Асистолия - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из Киева они везли наследство: фарфоровую парадную вазу с портретом деда и финскую дубленку, которую тот за десяток лет не износил. И еще везли суповые наборы, макароны, сахар: жратву, которой уже не было в Москве.
Они расписались после его выставки. Выставка была важнее. Он боялся. Он так загадал. Ему был нужен успех, только успех. Отказ Саши идти в ЗАГС, накануне — и его истерика. Приревновала к какой-то на улице, на которую посмотрел… Собрала вещи, уходила в никуда… Он плакал, рыдал: ничего не понимал. Почему? За что?! Не выпустил из квартиры: и тогда разрыдалась она. Что это было? Испуг матери. Она спряталась в своей комнате: не выходила, ждала. Утром — не страх, но чувство обреченности. Свадьба. Кольца золотые: бабка озолотила, золотые коронки умершего — это из них получились обручальные кольца, он сдал это зубное золото ювелиру и получил в обмен два маленьких кольца. Он. Она. Даже без свидетелей, не оказалось друзей.
Пришли на могилу отца с бутылкой шампанского. Было тихо и спокойно. Отец смотрел со своей плиты на них — и, чудилось, безмолвно присутствовал на этом странном свадебном торжестве своего взрослого сына.
Дома встретила мать, что-то приготовила, ждала.
Позвонил дядя Сева: “Алла сказала, ты женишься?”.
“Женился”.
“Прими мои поздравления. Ну и дурак”.
Саша новая: молчаливая, спокойная. Жена.
“Алла Ивановна, я помою посуду”.
Потом Саша мерила ей давление.
И утром его кормила завтраком жена.
После этой выставки послали в Финляндию, что-то представлять, ну да, еще советскую, молодежь… Саша провожала на вокзале, как на войну. Всего-то одна ночь в купе — а она плачет.
От волнения лепечет, наверное, сама не понимая, что: “Ты же вернешься?”.
Он смеялся…
Ленинградский вокзал. Синенький поезд “Москва—Хельсинки”, фирменный… То есть, как же он назывался… “Лев Толстой”! Сумка, сумища — большей, чем она, в той стране, наверное, и не было, но продавалась отчего-то как “спортивная” — с надписью СССР.
Страх — как это стало там ощутимо, где все было и никто ничего не боялся, разве что оголодавших и обезумевших своих соседей. Их поселили в студенческом общежитии в пригороде Хельсинки. И в его комнатке, с видом на лес и озеро, чудилось, поселилось безумие. Им предлагалось писать в этом лесу и у этого озера каждое утро; днем — казалось, подопытным, чем-то больным — представлять на обсуждение каких-то засушенных богемствующих идиотов свои этюды; вечером — возвращаться в свои комнатушки. Но при этом свободно самим же передвигаться по окрестностям. Он заперся — и никуда не выходил. Кончились сигареты, и он докуривал — то есть высасывал — собственные окурки. Спички, когда остались только спички и нечего было курить, он одной ночью сжег их все до одной. Спичка-шизофреничка. Вспыхнула буйно. Сгорела. Коробок. Одну за одной. И уже не мучило, что нет сигарет. Не мучило одиночество почему-то. Точно бы каждая что-то свое, вспыхнув, ему оставила, сказала. Несколько дней. Он страшился. Одной мысли, что переступит порог комнаты — и потеряется, заблудится в этой чужой стране, со своим ломаным английским, жалкими суточными в кармане. И он писал то, что видел из окна. Жрал красную икру с родненьким зачерствевшим хлебцем. Днем к нему стучались — но он не открывал. И только вечером, когда возвращались свои, заслышав родную речь, выходил в холл и старался попасться на глаза, чтобы о нем вспомнили — и спасли. Но каждый был занят собой. Все проходили мимо. Обратиться же к кому-то из них стыдился, боялся. Только голод выгнал его наружу. Он вышел — и пошел по улице, подчиняясь ее направлению, хоть и неизвестно куда. Было безлюдно. Редко проезжали странные — непохожие, как и все вокруг, автомобили, в которых точно бы и не было никого за рулем. Медленно и плавно прокатывались мимо. Везде, где возникало свободное пространство, оно огораживалось от тротуара забором, похожим на сетку. Наверное, это были чьи-то владения — но пустынные, только деревья и земля. Он останавливался, чтобы успокоиться, не встретив еще ни жилых домов, ни магазинов, хоть шел довольно долго: но, может быть, потому, что шел только по прямой, зная, что обратное направление обязательно вернет его, приведет опять прямо к этой студенческой гостинице. Это был, наверное, промышленный район — но вместо заводов встречались аккуратные, как будто пластиковые, коробочки бесшумных глухих корпусов. И не было видно людей — лишь оставленные на парковках машины. Нигде не было людей. Ни души. Как будто это было не днем, а ночью — такой вот, светлой, как день. В другой раз он совершил такую же прогулку — но уже поворачивая на каждом перекрестке только налево: так тоже нельзя было ошибиться. Так он набрел сначала на кафе — в которое не вошел, но счастливый своим открытием. И потом — на маленький магазинчик. От обилия того, что он увидел в нем, у него закружилась голова. Он чувствовал себя почему-то как вор, — но хозяин за стойкой с кассой, нисколько не смущаясь, радушно улыбался, приглашая сделать покупки. Он побродил внутри, не понимая, что означали цены и даже что продавалось во всех этих упаковках, но увидел хлеб — тот, чужой, какой-то неузнаваемый хлеб — и опять закружилась голова, но уже от мысли, что он купит хлеб, наестся хлебом. Тест на зависть: когда текут слюни при виде еды и тут же чувствуешь внезапное дикое чувство голода. Наверное, это и было не жадностью — завистью. Он нахватал чужого хлеба, разного, таких сортов, которых еще и не видел в своей жизни, сколько можно было унести в руках, и мучительно пытался представить, как расплатиться чужими деньгами за этот чужой хлеб, боясь, что их, денег, не хватит. Видя его замешательство, добродушный хозяин что-то участливо спросил на чужом языке… Тогда он выдавил в ответ — и даже не понял, что ответил ему на русском — но вдруг услышал, казалось, с восхищением: “О, хорошо, хорошо… Перестройка! Горбачев!”. Может быть, он был первым представителем своей великой необъятной родины в этом магазинчике — и хозяин поэтому улыбался, радовался, показывая своему гостю, как он польщен.
И его касса что-то проворковала.
Он вынул какую-то купюру и даже не спросил, а показал…
Хозяин расплылся в улыбке, аккуратно вытянув эту купюру своими пальцами — и еще зачем-то помахав ею, как будто на прощание, чтобы он видел — и показывая что-то похожее на фокус, спрятал ее в кассу, тут же вынул еще какие-то купюрки с монетами, бережно выложив перед ним и предлагая принять, то ли как сдачу, то ли как подарок: “Перестройка! Горбачев! Хорошо, хорошо!”.
Когда он вышел из магазинчика, то оглянулся — и увидел через стекло витрины, что лицо хозяина застыло, стало скучным, почти безжизненным, точно бы это застыл даже не человек, а манекен.
Он шел обратно и жадно ел мягкий, чудилось, теплый, чужой хлеб, не чувствуя его вкуса — а только эту мягкость, тепло. И уже жалел, что не купил ничего другого: ведь это было так просто.
Он ходил потом в этот магазинчик каждый день: всегда один посетитель, говоривший “хлеб” и “молоко”. Лишь однажды хозяин, точно бы желая удивить его, вдруг выпалил: “Водка!”. Это была, наверное, такая игра, как он думал, этот чужой человек… И он вдруг тут же сам выпалил ему в ответ, испугав: “Селедка!”.