Проклятие Лермонтова - Лин фон Паль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каково ж было возмущение, когда через пару месяцев он увидел свое творение напечатанным. И. И. Панаев сохранил рассказ о реакции поэта на публикацию, и в самых ярких красках:
«Он держал тоненькую розовую книжечку „Современника“ в руке и покушался было разодрать ее, но г. Краевский не допустил его до этого. – Это черт знает что такое! позволительно ли делать такие вещи! – говорил Лермонтов, размахивая книжечкою… – Это ни на что не похоже! Он подсел к столу, взял толстый красный карандаш и на обертке „Современника“, где была напечатана его „Казначейша“, набросал какую-то карикатуру».
Мало того что название поэмы из «Тамбовской казначейши» превратилось просто в «Казначейшу», город Тамбов в заглавную «Т» со звездочками, а имя автора – в жалкий остаток его фамилии «-въ», так и сам текст несчастной поэмы был изуродован вымарыванием и заменой строчек прочерками! Вымарыванием там, где не было никаких непристойных выражений! А вроде доверился ведь таким доброжелательным людям!
Больше ему повезло с «Песней про купца Калашникова», полное название которой – «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». Она была опубликована 30 апреля в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду», но с огромными трудностями: цензура наотрез отказалась пропускать сочинения господина Лермонтова, да еще и на такую скользкую тему, как отношения отдельной личности и самодержца. Пришлось вмешаться Жуковскому. Поэма вышла, но вместо имени – набор случайных букв. В отличие от «Казначейши», «Песня» порезана не была. Впрочем, изуродованную «Казначейшу» он тоже увидел напечатанной только в свой следующий приезд в Петербург.
А тогда, проведя в столице месяц, 16 февраля он отбыл в Гродненский гусарский полк – уже не в нижегородской форме с барашковой шапкой, а в родной, лейб-гвардии гусарской, в кивере с белым султаном из петушиных перьев. Он даже не сделал своих обычных попыток приболеть и задержаться в столице. Хоть появились новые литературные знакомства, полезные и значительные, он в этой рафинированной среде чувствовал себя совершенно одиноким и каким-то, если хотите, ничтожным. Но хуже всего складывались отношения с домашними, о чем он и жаловался в письме к Марии Лопухиной:
«Пишу вам, милый друг, накануне отъезда в Новгород; я всё поджидал, не случится ли со мною что-нибудь приятное, чтобы сообщить вам, но ничего такого не случилось, и я решаюсь писать вам, что мне смертельно скучно. Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, парадные визиты – вы знаете; да еще каждый день ездил в театр: он, правда, очень хорош, но мне уже надоел; вдобавок меня преследуют все эти милые родственники! – не хотят, чтобы я бросил службу, хотя я уже мог бы это сделать: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уже там не служат. Наконец, я порядком пал духом и хочу даже как можно скорее бросить Петербург и отправиться куда бы то ни было, в полк ли или хоть к черту; тогда, по крайней мере, у меня будет предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого… Приехав сюда, я нашел дома целый ворох сплетен; я навел порядок, поскольку это возможно, когда имеешь дело с тремя или четырьмя женщинами, которым ничего не втолкуешь; простите, что я так говорю о вашем прекрасном поле, но увы! раз я вам это говорю, это как раз доказывает, что вас я считаю исключением. Когда я возвращаюсь домой, я только и слышу, что истории, истории – жалобы, упреки, подозрения, заключения, – это просто несносно, особенно для меня: я отвык от этого на Кавказе, где общество дам – редкость или же они малоразговорчивы (в особенности грузинки: они не говорят по-русски, а я по-грузински)… Бабушка надеется, что меня скоро переведут в царскосельские гусары, но дело в том, что ей внушили эту надежду Бог знает с какой целью, а она на этом основании не соглашается, чтобы я вышел в отставку; что касается меня, то я ровно ни на что не надеюсь».
Вот с таким настроением – «в полк или хоть к черту» – он и отбыл в новгородскую глушь. Тоска там была страшная, офицеры спасались от нее пьянством да картами. Лермонтов попробовал и то и другое, крупно проигрался, бросил играть, и стало совсем тошно. Из сорока пяти дней в полку он шестнадцать провел в том Петербурге, из которого бежал «хоть к черту». Он просил о переводе на Кавказ, а Елизавета Алексеевна правдами и неправдами добивалась возвращения Мишеньки в Царское Село. В Кавказе Лермонтову было отказано, а в Царское Село в конце концов его вернули – ссылаясь на нездоровье бабушки: «по старости своей она уже не в состоянии переехать в Новгород». Старости той было всего-то 65 лет. Многие же верили, что все 80.
В начале апреля Лермонтов был полностью прощен и возвращен в свой прежний полк. Если Елизавета Алексеевна думала своего Мишеньку этим обрадовать, то благодарностей не дождалась. Петербург вдруг стал ему совершенно неинтересен. В столичный офицерский круг он вписаться больше не мог – с ними было скучно, прежде радовавшее удальство ради удальства после Кавказа казалось совершенно бессмысленным и жалким. Мнение о высшем свете и вовсе не улучшилось, а только ухудшилось. Между собой и людьми старшего поколения он ощущал такую пропасть, которую ни перешагнуть, ни перепрыгнуть.
Еще на Кавказе попробовал общаться с ссыльными декабристами (издалека, не будучи знакомым – он их уважал, даже окружил ореолом мученичества); понимания не возникло, скорее – непонимание и неприятие. Они всерьез воспринимали какие-то инициативы правительства и видели в них даже либерализм, а он мог только издеваться над этим «якобы либерализмом», который ничуть не лучше наказания шпицрутенами. Только с самым молодым из них, Александром Одоевским, нашел общий язык. Так, в отличие от Лорера, Одоевский тоже был поэт и несовершенство мира чувствовал кожей.
В Петербурге 1838 года не было ни единой живой души, с которой Лермонтову хотелось бы вести диалог, и он вел этот диалог с собой. В августе на него вдруг обратила внимание Софья Карамзина (прочла «Песню») и пригласила на свою дачу в Царском Селе. Это был жест признания: в карамзинском кружке собирались ведущие литераторы Петербурга. Лермонтов стал посещать Карамзиных, но никакого пиетета не чувствовал и никакой благодарности не проявлял. Более того, в конце того года он признавался Марии Лопухиной:
«Надо вам сказать, что я самый несчастный человек, и вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы: я пустился в большой свет; в течение месяца на меня была мода, меня буквально разрывали. Это, по крайней мере, откровенно. Весь этот свет, который я оскорблял в своих стихах, старается осыпать меня лестью; самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихи и хвастаются ими, как величайшей победой. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ – отказали. Не хотят даже, чтобы меня убили. Может быть, эти жалобы покажутся вам, милый друг, неискренними; может быть, вам покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда я там не нахожу ничего интересного? Ну так я открою вам свои побуждения: вы знаете, что мой самый большой недостаток – это тщеславие и самолюбие; было время, когда я в качестве новичка искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов были для меня закрыты; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав; я возбуждаю любопытство, предо мною заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого; женщины, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что всё это может опьянить. К счастью, моя природная лень берет верх, и мало-помалу я начинаю находить всё это более чем несносным; но этот новый опыт принес мне пользу, потому что дал мне в руки оружие против этого общества, и если оно когда-нибудь станет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), то у меня, по крайней мере, найдется средство отомстить; нигде ведь нет столько низкого и смешного, как там».