Воровка фруктов - Петер Хандке
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сон о том, что она убийца, уже давно ей не снился; со времен, когда она жила «под лестницей», почти никогда. А вот сны о младенце, совершенной крохе, с годами снились ей все чаще и чаще. И все без исключения они были кошмарами. Ее это был ребенок или нет, главное – ей доверили младенца. Она была единственной из ближних, кто отвечал за него. Часто бывало так, что вначале этот ребенок был обычного роста, но потом, по мере перехода от идиллии к катастрофе, он уменьшался и уменьшался, прямо у нее на глазах, превращаясь в горошину. Ребенок либо падал в воду, либо, что случалось чаще, он пробирался, на собственных ногах или ползком, на животе, через открытую дверь в соседнее помещение. Но это еще не было катастрофой. Вода была мелкой, глубина – едва с большой палец, даже для совсем уменьшившегося в размере человечка – никакой опасности, и к тому же прозрачная и спокойная, с твердым дном, чуть ли не у самой поверхности. Соседнее помещение было частью дома, точно таким же, как то, в котором только что играл ребенок, переместившийся в следующую комнату, чтобы продолжить игру. Катастрофа происходила в тот момент, когда она, думавшая, что ребенок вот тут, копошится у ее ног, вдруг обнаруживала, бросив взгляд на все ту же мелкую, прозрачную, спокойную воду, что доверенное ей существо исчезло – и сколько она ни шарила руками, все больше впадая в панику, ребенок так и не находился; или что в соседней комнате, через порог которой ребенок вот только что довольный и радостный перевалился, перекувырнулся, перескочил, играючи, чуть не запнувшись, его и след простыл, когда она, почти через секунду, вошла туда за ним, – ни звука, только пустое помещение, и такие же все остальные, никакого отклика на ее зов: ребенок пропал навсегда. Кошмар, ужас спящей, его невыносимая, нестерпимая тяжесть, которая, казалось, сейчас раздавит ей сердце, усугублялся, в отличие от прочих кошмаров, тем, что не было никакой явной причины катастрофы, отсутствовало некое действие, событие, происшествие, которое могло привести к такому исчезновению ребенка, в воде или в соседней комнате, к невозможности его найти, ни за что и никогда. Другие кошмары она, забывчивая от природы и одаренная своей собственной забывчивостью, со временем забывала, в основном уже на следующий день. Эти же, особенные кошмары, становились и оставались частью дня, множества последующих дней.
Сон о ребенке, приснившийся ей ночью в Курдиманше, в доме с покойником в гробу на первом этаже, не был кошмаром. И ребенок, который ей снился, был совершенно определенно ее собственный, ею рожденный. О родах в нем ничего не было, никаких картин. О причастном к зачатию тоже ничего. Понятно только, что он существовал. Весь этот сон, вся история не имела отношения к отцу, и к ней, к матери, она тоже отношения не имела. Или скажем иначе: во сне она была всего-навсего зрительницей, внизу, в партере, или где-то еще, – во всяком случае, внизу – как лицо, удостоверяющее личность ее ребенка там, наверху, на сцене, возвышении или чем-то таком, ребенка, который и был главным во всей этой истории, увиденной во сне.
И что это была за история? Не было никакой истории. Не было ничего, что могло бы быть рассказано ей, а через нее – она прониклась этим, и это ощущение сохранилось у нее и за пределами сна – всему миру. Ребенок просто был тут, и все. Он не был ни большим, ни маленьким. Ни темноволосым, ни светловолосым. Он не стоял и не сидел. О том, что он лежал, тоже не было речи. Говорил ли он? Сказал ли он, по крайней мере, хоть слово? Нет, ни единого слова. Ему, ее ребенку, нечего было сказать. Истории не было, и говорить было не о чем. А сколько лет было ребенку, хотя бы приблизительно? Она не знала этого, даже приблизительно. Если это и был ребенок, то действительно ее, единственный, который и останется единственным. Как грустно, если не сказать удручающе, и для ребенка, и для отца с матерью: одинокий единственный ребенок, и постоянные тревоги и страхи родителей за свое сокровище. Ведь даже в средних слоях общества один ребенок в семье перестал быть нормой. Нет, в этом не было ничего печального, ни тем более удручающего, ни для кого из них, ни для одного из элементов этого союза. Это было блаженство. Не хватало только вечного? Воистину: не хватало. Но то, что в ее блаженстве во сне не было никаких примет вечности, к делу отношения не имело. Она даже не заметила отсутствия таких примет. И, глядя на своего ребенка во сне, она не воспринимала себя «элементом», как не был «элементом» и ее ребенок перед ней, от которого ей сообщалось чувство блаженства. Блаженные моменты, они случались у воровки фруктов нередко и среди бела дня, пусть ненадолго. Но в первый раз она испытала блаженство во сне, внутри него и после. – Что мне сон, что он дает? Что нам от этой спящей с ее снами, чего она хочет? Такого рода сон: он дан тебе. Такого рода спящая: она хочет вас. – Но ведь подобный сон, он пришел не впервые, он существует с незапамятных времен, и снится как женщинам, так и мужчинам? – Ну и что. – И он будет приходить точно так же и в будущем, повторяясь слово в слово, до последней буквы, не так ли? – Ну и что? А как иначе? Для нашего общего блага, если воспользоваться вольным переложением слов Вольфрама фон Эшенбаха или кого-то еще. Подобное царство матери и ребенка: неужели оно существовало только во сне? Только по ту сторону снов?
Удивительно было и то, как хорошо ей спалось в чужой постели. Только один раз, в последний час курдиманшской ночи, она проснулась и не могла понять, где находится, но тут же снова заснула еще более мирным и живительным сном.
В юности, в периоды ее блужданий по окраинам, с ней происходило прямо противоположное. Она проваливалась от усталости в тяжелый сон, и, очнувшись среди ночи где-нибудь под складской погрузочной рампой, под навесом на перроне уже не действующего вокзала, на задних сиденьях автобуса с распахнутыми по неведомой причине дверями или вовсе отслужившего свое и брошенного в дальнем конце обычно пустой парковки, она всякий раз испытывала ужас от того, что не понимала, где находится. Она вскакивала и начинала метаться в этой неизвестной, но никогда полной (поблизости всегда был какой-нибудь большой город), никогда абсолютно черной, скорее блеклой темноте. И то, что она в своем безвыходном метании наталкивалась на бетонный край рампы, на стальные стойки автобуса, на растрескавшиеся пластиковые скамейки на перронах, было даже хорошо. Только такой грохот, резкие удары, громыхание задавали на короткое время камертон звучания этого места среди не привязанного ни к какому месту, вездесущего зловещего урчащего рокота, от которого она просыпалась. Если бы при этом хотя бы темнота была подобающей… Так нет: всякий раз, когда она вскакивала невесть где, очнувшись от полуобморочного сна, ночь вокруг была совершенно блеклой, без единого проблеска черноты, и куда бы ни падал взгляд, куда бы она ни бежала, повсюду была одинаковая ровная блеклость, блеклость без конца. Именно это в свое время вызывало у нее в первую очередь ужас, который она испытывала по отношению к таким ночным жутковатым безвестным местам, где царила, куда ни посмотришь, сплошная блеклость и стоял нескончаемый, не имеющий ни ясного центра, ни ясных границ грохот. Интернируйте меня в какой-нибудь лагерь, – лишь бы я могла избавиться от этой блеклой пустоты. Чтобы я никогда больше не видела никакой блеклости, ни теперь, ни в час смерти!
Это ее желание, или как это еще назвать, исполнилось, во всяком случае, в первой его части. Когда закончился период странствий, с нею случалось, бывало, иногда, то тут, то там, что она резко просыпалась среди ночи. Но она быстро справлялась с ситуацией; понимала, где находится, в своей ли постели, дома, в квартире возле Порт-д’Орлеан или где еще, а то и под открытым небом, как это все еще бывало у нее, хотя уже и не так, как прежде. Проснувшись ночью где-нибудь на природе, она даже яснее осознавала окружающую обстановку, независимо от того, старалась ли она запомнить ее, перед тем как заснуть, или нет.