Возмущение - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Трусики! Трусики! Трусики!» Это слово, возбуждающее их — уже студентов — столь же сильно, как и в переходном возрасте, сейчас лейтмотивом вырывалось из сотен глоток бултыхающихся в снегу парней, тогда как десятки их товарищей, уже ворвавшихся в женские общежития, маячили в окнах; пьяные, полуодетые, измазанные чернилами и залитые кровью, в пивной испарине и талом снегу, они в массовом порядке занялись тем же непотребством, которое в одиночку творил у меня в мансарде Найл-холла распаленный похотью Флассер. Конечно, не все они, далеко не все, но трое наиболее распоясавшихся молодчиков (двое первокурсников и один второкурсник, назавтра же первыми вылетевшие из колледжа в числе доброй дюжины исключенных) принялись на глазах у всех мастурбировать в женские трусики и тут же (вы бы не успели сосчитать до десяти) поочередно кончили, а затем, скомкав оскверненную и промокшую пару, каждый швырнул ее вниз, в руки ликующим, раскрасневшимся, с шапкою снега на голове, дышащим тяжело, как кони или, скорее, драконы, и выпускающим струи пара соученикам, которые с готовностью ловили ее на лету.
То там, то здесь юношеский басок, изнуренный моральными ограничениями эпохи, провозглашал в стремлении нарушить их; «Пошли по бабам!», но в общем и целом толпу интересовали трусики, и только трусики, и вот уже одни натянули женские трусики себе на голову, как поварские колпаки, другие надели их на ноги, как больничные бахилы, а третьи напялили поверх пижамных и тренировочных штанов. Среди бесчисленного множества предметов, выброшенных той ночью из окон погромщиками, оказались и лифчики, и пояса с чулками, и гигиенические прокладки, и тюбики крема, и флакончики духов, и патроны губной помады, и купальники (раздельные и нет), и ночные рубашки, и несколько дамских сумочек, и определенное количество долларов США, и целая коллекция красивых дамских шляпок. Пока в корпусах творилось все это безобразие, на пустыре слепили здоровенную — со здоровенными же сиськами — снежную бабу, частично забросали ее бельем, вставили ей, будто белую сигару, в нарисованный алой помадой рот гигиенический тампон и завершили композицию шикарной весенней шляпкой, которая держала рассыпающиеся во все стороны волосы из скрученных долларовых бумажек.
Наверняка ничего этого не произошло бы, успей полиция добраться в кампус до того, как безобидное снежное побоище на дворе перед Дженкинс-холлом переросло в массовую вакханалию. Но никто и не собирался расчищать улицы городка и аллеи кампуса под непрекращающимся снегопадом, так что ни трем патрульным машинам, которыми располагал город, ни охране кампуса, в распоряжении которой тоже имелись две машины, было просто-напросто сюда не пробиться, а значит, полицейским, и охранникам пришлось поспешать к месту происшествия на своих двоих. К тому времени, как им удалось добраться до женских общежитий, те были уже окончательно разгромлены и ситуация полностью вышла из-под контроля.
Избежать самой настоящей катастрофы удалось только благодаря декану Кодуэллу. Именно он, шести футов четырех дюймов росту, встал, одетый в пальто с шарфом, но без шапки, на пороге Доулэнда и, сжимая в руке (без перчатки) мегафон, оглушительно проорал: «Учащиеся Уайнсбурга! Учащиеся Уайнсбурга! Немедленно разойтись по корпусам! Немедленно разойтись по корпусам под угрозой исключения из колледжа!»
Этого грозного предостережения самого уважаемого и, безусловно, главного по рангу и неформальному влиянию из уайнсбургских деканов (а также того, что исключение из колледжа грозило призывом на срочную службу в армию всем, кому стукнуло восемнадцать с половиной, и девятнадцать, и двадцать) хватило для того, чтобы толпа погромщиков начала мало-помалу рассеиваться. Потенциальные призывники уносили ноги, стараясь не попадаться на глаза облеченному властными полномочиями атлету. Что же до тех отчаянных бестий, которые, ворвавшись в девичьи спальни, никак не могли утихомириться, то они дождались-таки прибытия полиции, которая начала отлавливать их по одиночке, тесня из комнаты в комнату; и только тогда из окон прекратили вылетать женские трусики — из окон, по-прежнему распахнутых настежь, невзирая на нешуточный по здешним меркам мороз. И теперь из окон нижних этажей сигали один за другим погромщики — сигали в снег и растворялись во тьме, если, конечно, им удавалось проделать это, не переломав себе ни рук, ни ног (паре парней не повезло).
Позже той же ночью погиб Элвин Эйерс. Разумеется, такой как он не мог иметь ни малейшего отношения к налету на женские общежития. Закончив приготовление домашних заданий, Элвин (по показаниям примерно полудюжины членов его братства) провел остаток вечера в домике братства, а затем уселся в машину и прогревал мотор, время от времени выбираясь наружу, чтобы смахнуть снег, сыплющийся на крышу и на капот, и отгрести лопатой сугробы, мгновенно собирающиеся у всех четырех колес, которые он только что «обул» в новехонькие зимние покрышки. Из чисто исследовательского азарта, желая удостовериться, что его мощный четырехдверный седан с удлиненной — по сравнению с предыдущими моделями — колесной базой и большим карбюратором, обеспечивающим мощность в сто тридцать лошадиных сил, последняя из престижной линии машин, выпущенных «Дженерал моторс» (и названных не в честь видного немецкого философа-социалиста, как вы могли бы подумать, а в память о знаменитом французском путешественнике), способен форсировать заваленные двухфутовым слоем снега улицы и дороги Уайнсбурга, Элвин решил проверить «лассаль» в экстремальных условиях. В центре города, где начальник железнодорожной станции вместе с обходчиком на протяжении всей снежной бури старательно расчищал пути, Элвину вздумалось проехаться наперегонки с полуночным товарным поездом до самой развязки на перекрестке Мэйн-стрит и Лоуэр-Мэйн, и машина, потеряв управление, завертелась на рельсах и получила лобовой удар плужным снегоочистителем совершающего правый поворот локомотива. Машина, в которой я отвез Оливию поужинать, а затем на кладбище, исторический автомобиль, своего рода памятник подвигу отважной минетчицы Уайнсбурга середины двадцатого века, поддетая заодно и сбоку, перевернулась вверх тормашками и покатилась по Лоуэр-Мэйн до самого конца улицы, где и взорвалась, и Элвин Эйерс-младший, по всей видимости погибший уже при столкновении с поездом, сгорел вместе с обломками своего «лассаля», который любил сильнее всего на свете, окружая его заботой и лаской, в каковых категорически отказывал и женщинам, и мужчинам.
Как почти сразу же выяснилось, Элвин был не первым и даже не вторым, а уже третьим старшекурсником Уайнсбурга с начала эры автомобилизма в Америке, которому не удалось получить диплом в результате состязания с полуночным товарным поездом — состязания со смертельным исходом. Однако сильный снегопад он счел вызовом, достойным и его самого, и возлюбленного «лассаля», и потому мой бывший сосед по комнате (подобно мне самому) попал в пределы, где у человека не остается ничего, кроме памяти, а с мечтой о руководстве флотилией речных буксиров ему пришлось расстаться навсегда, и теперь он, должно быть, вспоминает, как хорошо ему было ездить на такой великолепной машине. А перед моим мысленным взором вновь и вновь возникает момент лобового столкновения с поездом, когда похожая на тыкву голова Элвина треснула, ударившись о лобовое стекло, и, скорее всего, подобно тыкве, разлетелась на сотню кусков кости, кровавой плоти и мозга. Мы спали с ним в одной комнате, в одни и те же часы готовили домашние задания — и вот он погиб в двадцать один год. Он назвал Оливию пиздой — и вот погиб в двадцать один год. Первое, о чем я подумал, узнав об автокатастрофе: знать бы заранее, что ему суждено умереть, можно было бы не переезжать из комнаты. До этой поры я еще не сталкивался со смертью знакомых, кроме двух моих двоюродных братьев, павших на фронтах Второй мировой войны. Элвин оказался первым умершим, которого я ненавидел. Так что же, думалось мне, теперь самое время перестать его ненавидеть и, может быть, даже начать оплакивать? Может быть, имеет смысл сделать вид, будто я потрясен известием о его гибели и меня ужасают ее обстоятельства? Может быть, надо состроить скорбную мину, и отправиться на панихиду в домик его братства, и принести соболезнования братьям, многих из которых я знал по работе в ресторане как жалких и грубых выпивох, свищущих в два пальца и кричащих мне в спину нечто очень похожее на «еврей, сюда»? Или мне следует предъявить права на освободившуюся комнату в Дженкинс-холле, прежде чем туда поселят кого-нибудь другого?