Молоко с кровью - Люко Дашвар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Немец под голый куст сиреневый стал, на старые окурки под ним глянул.
– Ох и закрутило… Целую жизнь у Маруси не был.
И ведь не знает, тут она или в новом доме на другом конце села. И окна не отворить – не тот сезон. Все село снегом укрыло. Нащупал в кармане конфету – улыбнулся. Достал ее и бросил в окно. Конфета ударилась о стекло и упала под окном в снег.
– Хоть так, – вслух.
И вдруг окно – скрип…
Задохнулся немец, распирает грудь от радости. Согнулся, к дырке в заборе побежал, на подворье пролез, к оконцу, к оконцу, как к воде живой душа изголодавшая.
Сначала конфету из снега взял, в окно заглянул – ничего не видно. Словно и скрипнуло, а вот подбежал – закрытое. Руку к глазам приложил: есть ли кто живой в старой Орысиной хате?
А в комнате у окна Маруся намысто коралловое к груди прижимает.
– Вот так, немец, и будешь до смерти заглядывать, – шепчет. – Ничего тебя от меня не отвадит.
Оконце чуть приоткрыла. Степка насторожился.
– Маруся?..
– Немец, ты когда своим малым имена придумаешь? – слышит.
– Маруся… – и смеется, и грустно. – Маруся, слышишь… Ох и тяжело, когда долго тебя не вижу.
Окно отворила.
– Не медли, потому что совсем замерзла.
И не спросил, есть ли там кто в хате, не подведет ли случаем Марусю. Где там! Нырнул, как в бездну. Хоть бы минутку рядом побыть, хоть бы коснуться щеки, провести тяжелой ладонью по спине или просто… просто – пусть она дышит, а он слушать будет.
– Как девочек назовешь? – спросила.
– Чужие они… – горько.
– А чего ж носишься?
– В сироты сдать хотела.
– Вот как! – потемнела от гнева. – Пропащая… Пропащая баба…
Махнул рукой, мол, да ничего, как-то справлюсь. Улыбнулся ей.
– Маруся… Я вот хотел их Мариями назвать: чтобы, выходит, беленькую Марийкой звать, а черненькую – Марусей.
Рассмеялась, голову ему на плечо положила.
– Нет, Степа, судьбу не обманешь. Не будет для тебя на всем белом свете других Марусь. Одна я. Единственная… – задумалась. – Назови их Надежда и Любовь.
Следующим утром библиотекарша до рассвета выскочила из хаты, потому что пообещала помочь матери отвезти в город на базар яйца, сметану и творог домашний. К калитке подошла – а это что за следы со двора по чистому снегу белому? Не иначе как воришки наживы искали. Пошла по следам. На улицу, по улице в сторону ставков, оглядывается – кто это под сиреневым кустом стоит? Отвернулся, сигареткой дымит. Присмотрелась и остолбенела – так это ж Степа, ее муж законный.
Подошла тихо, со спины кашлянула.
– Степочка… А что это ты посреди улицы…
Оглянулся. Будто испугался. Или показалось Татьянке.
– Со ставка иду. Покурить остановился.
– А-а-а… – и все оглядывается. Бело… Бело вокруг. Чистым снегом, как простыней, все грехи прикрыты. Только под Марусиным окном натоптано.
– А я вот… – к нему.
Зыркнул.
– Не интересно мне твое… – И пошел домой.
Лешка давно смирился со странным Марусиным предпочтением – старой материнской хатой – и даже находил в этом немало преимуществ. Во всяком случае, когда после тяжелого дня председатель возвращался в новый дом под градусом, а выпивать по исключительно производственной необходимости приходилось чуть ли не каждый день, жена не долбала, и Лешка возблагодарил женское упрямство: хорошо, что в свое время Маруся наотрез отказалась продавать или дарить колхозу старую Орысину хату.
– Пусть Юрочке будет, – сказала тогда.
Лешка даже ощутил своеобразную романтику в их с Марусей отношениях. Заскочит средь бела дня в старую хату, Марусю обнимет, та его приголубит, накормит, и он галопом дальше. Разве не романтика?
Но как-то занесло Лешку по делам в районную ветеринарную больницу. Видишь ли, прививки скоту сделали, а справку для отчетности не дали, и пришлось председателю бросать колхозные дела и собственной персоной выбивать эту справку, потому что уже и ветеринара посылал, и заместителя, а в районной ветбольнице никак времени для ракитнянцев найти не могут.
– Лешка?! Ордынский?! – Главный врач районной ветбольницы увидел Лешку и просиял.
– Семка? Григорьев? – Лешка сразу узнал студенческого товарища.
Семка! Григорьев, чертяка! Вместе с крыши на пятый этаж женского общежития, преферанс до утра. На щелбаны. А как «шпоры» по политэкономии в трусах прятали… А этого… Ивана Фомича, профессора, который читал лекции по истории партии. «Как Ивану Фомичу в жопу вставили свечу. Ты гори, моя свеча, за здоровье Фомича». Вообще-то хотя стишки про Фомича писали, но они с Григорьевым не дураками были. Еще на третьем курсе поклялись, что зубы обломают, а до обкома партии по карьерной лестнице доберутся. А яичница… Яичница! В общежитие пьяными приползли после полуночи, жрать хочется – нет сил. А жрать тоже – нет. На подоконнике в комнате два яйца сырых и картонный железнодорожный билет. Лешка хотел сырое яйцо выпить, а Григорьев, зараза, уперся – яичницу зажарим. Взяли те два яйца и картонный билет вместо ложки, потому что настоящая ложка тоже куда-то исчезла, поперлись на кухню. Темно, хоть глаз выколи. Точно, какая-то сволочь лампочку на кухне выкрутила и в своей комнате вкрутила. Но ничего. Газ включили, теперь бы сковородку найти. А нет сковородки! Все против них. И против яичницы. Лешка снова предложил яйца сырыми заглотить, но Григорьев объяснил: нельзя отступать перед обстоятельствами, в противном случае обстоятельства будут их жизнями крутить, а они не для того в институте мозги парят, чтобы потом ними, людьми с высшим образованием, крутили какие-то там обстоятельства.
– Это аксиома, друг! – уверил и заметил на полу кухни подходящий тазик. И что-то в тазу плавает.
– Вместо сковородки сойдет, – обрадовался Григорьев, открыл окно, выплеснул за окно из тазика все, что там было, поставил его на газ и разбил два яйца.
И только они с Лешкой начали по очереди ковырять яичницу из тазика картонным билетом, как в кухню вошел грузин Важа Чараташвили из параллельной группы и перебил аппетит.
– О! Моя таз! – сказал, увидев, как Лешка с Григорьевым наклонились над тазиком и по очереди что-то из него в рот бросают.
– Бери! Нам твой тазик уже не нужен, – не растерялся Григорьев, доедая последний кусок яичницы.
Важа Чараташвили взял еще горячий таз, пожал плечами.
– А где мой носки? А?! – И сам завелся. – Где мой носки, я вас спрашивал?! А?! В этот тазик мой носки плавал, ждал, когда я его постирать соберусь. А?!
Лешка почувствовал, как тошнота подступила к горлу.
– Григорьев, я тебя порешу! – простонал и бегом в туалет. Едва успел.