У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прослышав про «дерябнутого Шишокина», Николай Иванович поймал Глоточка возле пивной, ухватил здоровой рукой за грудёшку и, выкручивая, будто выжимая пьянь эту подлую, хотел предупредить, что ещё если хоть раз… но такой вдруг увидел ужас – младенческий ужас – в липких глазёнках, что плюнул, брезгливо отшвырнул от себя.
– Алексей, опомнись! Ведь паразит! Тунеядец! Сосёт только тебя, да ещё смеётся, подлюга! Где глаза-то твои, Лёша?… К Никифорову вон опять ходил. Просил опять за эту мразь. Чтоб взял тот обратно его в кинотеатр. Зачем? Позоришь-то себя зачем, Лёша?…
На глазах почтеннейшей публики, раскрыто совершенно – как в дамской беззастенчивой парикмахерской, – словно бы в шестимесячную завивал Сёма плоские головы киноаппарата. «Завивка» однако шла медленно, пьяно. Головы измученно отпаривали, дымились светом. Отваливались какие-то детали, тяжёлые Сёмины матюги, и зрители ползали, сшибались лбами, искали их в траве. Это когда Сема гнал кино в крепости. Для солдат. На открытом воздухе. Или в школе имени Крылова. Для ушастых, от радости готовых оторваться головёнок, которые, в отличие от солдат, гурьбой кидались на павшую Сёмину деталь, вырывали её друг у дружки, требовательно протягивали назад, Семе, никак не давая тому рассыпаться окончательно и «по-технис-с-ски» раньше времени свернуть сеанс. Когда же Сема демонстрировал фильмы в городском кинотеатре «Ударник», то уже по более высокому разряду загорожен был от зрителей облезлой, с двумя дырами, стеной. И благодарный зритель, таращась в пустой дымный луч у себя над головой, терпеливо дожидаясь следующей части картины, теперь мог лишь строить догадки и предположения, как идёт «завивка» за стеной. Кто сейчас выскочит: д’Артаньян или Миледи? Угольные головёнки ребятишек в первых рядах беспокойно вертелись друг к другу, объясняли предыдущее, спорили. С задних, взрослых рядов выказывались на резко-голый экран громадные живые фиги. Разные рогатые или квакающие. То ли гуси, то ли утки. То ли козлы. Извиваясь в луче, ползал дым злой махорки.
Наконец луч на миг слеп – и в экран вдаряла картина. Она дёргалась, кишела белыми палочками, там и сям всплывали и растворялись жёлтые лепёхи, электрически бегали, чиркались проволочки. Окно распахнулось. Настежь. Ура! Пустили! Кино! Ура! Сапожники! Пустили! Ура! Тихо! Тихо! Ведь кино пустили, объясняют друг дружке угольные головёнки, ведь кино пустили… пусти… И глаза – в окно раскрытое, за «кином». Ни на шаг теперь! Ни на вот столечко! Веди, куда хочешь! Потому как приятно… прият… ни на шаг… кино пустили… пусти… Зырь, зырь! Дыртаньян! Дыртаньян!
По экрану, будто выдёргивая за собой огромного битюга, целеустремлённо поскакал «Дыртаньян» в шляпе – как с котом на голове. Ура! Дыртаньян на коняжке! Ска-ачет! И-иыхх! Тихо! Тихо! Кино ведь пустили…
Д’Артаньян спрыгнул наземь, ножками стреканул перед Миледи, сдёрнул кота – и назад с ним замёлся, дескать, наше вам с кисточкой! И-ыхх, Дыртаньян, чертяга! Тихо! Тихо! Кино ведь…
Вдруг лента побежала, побежала, потом поползла, утягивая «Дыртаньяна» будто в колодец, но он, как утопающий, упорно, вяло всплывал, карабкался наверх, жуя звук, как вату. Лента дерганулась зло, закинула утопающего куда-то в небеса – и бельмо – огромное, белое – немтырём затрясло ребятишек и взрослых. И-эхх! На самом интересном! Возмущённые зрители быстренько вывернули головы назад и вверх. За разъяснением. Но будка щерилась сатанинской тыквой, молчала, потом с каким-то лязгнувшим захлопом оборвалась в полную тьму.
– Све-ет! Сапо-ожники! Све-е-е-ет! – И свист, и топот заметались в темноте. Будка поспешно клацнула, вновь вспыхнула, обрубила свист. Чуть погодя аппарат успокоенно застрекотал – и Дыртаньян вновь вспять поехал. В колодец! – Сёмка, гад, опохмели-и-ись! Вжщи-и-и-и-и-и!!
– Дядя Сёма, свистят. Опять, – отмечал в полутьме аппаратной Кулешов, напарник Сёмы.
Сёма сидел на стуле. С переплетёнными руками и ногами. С повялой папиросой на свешенной губе. Вскидывался, слюни подбирал, шарахал кулаком по столу. Плоские головы киноаппарата, вздрогнув, «выправлялись» и снова пьяно кучерявились в папиросной дымной подсветке. «В нашем деле главное – чтоб как ув аптеки!» Чуть погодя спрашивал: «Сколь прогнали?» Кулешов – непьющий, тупой, колообразный, как скопец, – засучивал длинный лоб и озирался в полутьме аппаратной. По липко мерцающим отовсюду бутылкам. Считал. То ли бутылки, то ли части. Какие прогнали, значит. «Шесть! Кажись…» – «А осталось сколь?» (Чехарда частей – это мелочи, для Сёмы важен счёт: – «Чтоб как ув аптеки!») Кулешов снова засучивался: «Кажись… четыре…» «Кажись, кажись!» – ворчал Сема, кидал себя со стула к столу, к жестяным коробкам. С непонятной яростью перемешивал их там, как домино, путая окончательно.
Когда у Сёмы «горела душа», то, бывало, оставалось прогнать и три части вместо четырёх. И две. И даже одну. И выбитый безжалостным светом из сказки зритель сперва недоумевал. И – бесновался: обманутый, возмущённый… Но если у Семы «хорошо отпускало», то могло остаться и пять вместо четырёх. И шесть. И все семь! И благодарный зритель, памятуя, что повторенье – мать ученья, поталкивался локтями, посмеивался: ну Сёмка-оглоед! Ну даёт! Однако мест своих не покидал, терпеливо ожидая, чем всё закончится. А заканчивалось всё тем, что будка, уже вконец изнемогая, прощально клацкала, проваливала зал в кромешную тьму, и благодарный зритель, матеря себя за доверчивость, торопливо проталкивался к спасительной лунной прохладе двора.
Во время очередного крутого запоя, изгнанный с работы Никифоровым, почти ежедневно приходил Сема в родной «Ударник». Но уже в качестве зрителя. (Сердобольные билетёрши пропускали его – как мученика-правдолюбца, пострадавшего от «этого злыдня Никифорова» – всегда бесплатно. И днём, и вечером. На любой сеанс.) Расшугнув сырым, недельным перегаром зрителей в первых рядах, Сёма садился. Но что это? Что он видит?! «Кулешов, сапожник, мать твою! Рамку правь!» – бил перегар к окошку будки. Зрители нескольких рядов ложились – как задохнувшаяся рожь. Кулешов, услыхав учителя, радостно «правил» – экран надвое делился. Как бы две картины шли. Одновременно. Вот, теперь путём! Глоточек отхлёбывал из бутылки и продолжал дальше коррективы вносить.
Добровольцы пытались выбрасывать Сёму из зала, но сразу заступались сердобольные билетёрши: тихий он! Тихий! Ухайдакается сейчас! – и после короткого этого, но жесточайше эмоционального взрыва в зале Сёма бессильно падал на место, картина же, как бы ворча и успокаиваясь, снова укладывалась в луч, тащилась дальше… Так и сидел он – в одиночестве, с поникшей головой, полностью отрешённый от жгучих страстей, бушующих над его головой на экране. А чуть погодя вообще выпускал сознание своё, и оно катилось пустой бутылкой по наклонному полу к экрану…
Тем временем Алексей Иванович Шишокин, днём получив от Никифорова полный короб унижений и обид («За кого просишь? Манилов? Глаза разуй!»), вечером вздрагивал от коротких беспомощных взрывов друга своего, Николая Ивановича Ильина, от проклятий его – и Глоточку, и уже ему, Алексею Ивановичу Шишокину. Однако всё той же отрешённой ложечкой продолжал замешивать мрачную свою философию в стакане: «У всех этих стальных никифоровых, Коля, есть одна, общая слабость – это их отступление в дураки. Временное отступление, так бы я сказал, – Николай Иванович, вконец перепуганный, непонимающе смотрел на друга. – Да, Коля, не удивляйся. И отступление это их в дураки – это их семьи. Жены, дети, близкие там. Понимаешь, Коля, все мы, конечно, тоже… семья, дети… Но у него такая “вумная” конституция, такой дремучий “вум” разлит на челе, что глядишь на него и думаешь: нет, нельзя тебе, мерзавец, жениться! С таким-то вумом? Ни в коем случае! Не имеешь просто права!.. Ну представь, этот матёрый волчина Никифоров дома вдруг говорит жене своей: мой зайчик! Или там: мой пу-у-упсик! А? Можешь ты такое представить?… То-то! А он говорит, он сюсюкает с милой жёнушкой своей, и этими… как их там?… детушками, наверное, чёрт его задери! Он понимает всю неестественность, всю глупость своего поведения в такие моменты, но он хочет этой глупости, понимаешь, хочет. Потому – необходимо. Иначе арбуз треснет от государственных дум его чёртовых. Разрядочка нужна. В дураки изредка надо отступать. Но зато в сферах, так сказать, жесточайшей борьбы с подобными себе он не позволит себе таких отступлений. Шалишь! Здесь он ни на йоту не отступит. Дураком быть в наше время – большая роскошь, всем видом своим говорит он, не подозревая, что он-то и есть наиглавнейший болван нашей жизни. У него один бог, одна идея – карьера… Прочёл я как-то – до войны ещё – об одном шпионе. Так вот, этот шпион шпионил, так сказать, в одной стране. Больше двадцати лет. И шпионил, надо сказать, успешно. Заодно женился, детей наплодил. Свой дом, дело своё и так далее. Жена, естественно, ничего не подозревает. И вот настало время, и он исчезает из этой страны, ну и всплывает, понятно, у себя на родине, обласканный начальством, сразу повышения, награды и так далее. И больше всего, в отличие от автора статьи, поразили меня в этой истории не шпионские дела этого шпиона в течение двадцати лет, нет – шпион есть шпион, – а то, как выродок этот мог прожить с женщиной двадцать лет, вырастить и воспитать с ней детей и потом без угрызения совести исчезнуть, смыться, даже ничего не сказав на прощанье, не написав, не объяснив. Будто и не было этой женщины, этих детей в его жизни…» – «Ну при чём здесь Никифоров и шпион? А? При чём?!» – с болью глядя на друга, не понимая логики в его словах, стенал Николай Иванович. «Очень даже при чём! Очень! Основа у них одна. Конституция. Бездушие, бесчеловечность ей название. Поверь, любой Никифоров так же вычёркивает людей из жизни своей, из памяти. И примеров тому достаточно. Это фанатики, фанатики карьеризма, а фанатизм лишён человечности, напрочь лишён…»