У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впервые «дерябнул Шишокина» Сёма Глоточек сразу после войны. Как для немедленного успокоения после просмотра кошмарного фильма. Он пришёл к Алексею Ивановичу летним воскресным днём, прямо домой, и сразу театрально испуганно отпрянул: «Он! Вылитый он!» Упал на табуретку, вислое личико его больно наморщилось, зажевалось беззубо, засочилось обильными слезами, и он, отчаянно мотая головой, начал с болезненными переливами вхлёбывать краем рта воздух. Точно непереносимый пожар в душе тушить. Из выпотевшей лысинки, как из наддёрнутой пробки, выкрутнулся влажный рыженький «штопорок» – дескать, и я когда-то хорошей затычкой был, а теперь… эх-х! пропала жизнь! (Между плотнейшими запоями Сёма безуспешно пытался втискиваться киномехаником.) Кое-как успокоенный Алексеем Ивановичем, коротко представился: «Сёма». Выставил из кармана на стол мерзавца, скусил жёлтым клыком сургуч, снова поставил и, давясь слезой на мерзавца этого затравного, расшифровался: «Последний… последний друг вашего… вашего бедного сына!» И снова вхлёбывал воздух, непереносимую муку в груди тушил.
Засуетившегося Шишокина, его закуски дожидаться не стал – сразу налил и зажевал рюмку. Затем вторую… третью. Сидел потом, сладенько зажмурившись, всей мордочкой сладенькую слюнку пережёвывая. Сразу, точно фонарики, под глазами красненько ожили вислые мешочки, и что-то отвратительно чувственное было в широко и скользко елозящих губах…
Однажды – похмельный, синий, умирающий – бродил Сёма по мути забегаловки и видом своим «тушил» светлые, жизнерадостные столики. «Братцы, глоточек. Один глоточек – умираю…» Выпивающие мрачнели. Отмахивались: «Проходи, оглоед!» Один чалдон, пребывающий уже в той стадии заглублённого, блаженного светла – когда человек будто заглотил в желудок целую трёхлинейную керосиновую лампу, хорошо заправленную и не чадящую, – нашёл всё же силы «привернуть фитиль» и долго фокусировал в размозжённом водкой сознании робкую жалкую фигурку. Разрешающе кивнул на стул рядом с собой. Сопя, покачиваясь, начал лить водку в гранёный стакан. «Один глоточек! Один глоточек!» – радостно заширкался Сёма. Схватил полный стакан засинелыми лапками, превратил мордочку в разинутый кошелёк, вперёд-назад колыхнул этим кошелёчком – и водка улетела на глазах у ошарашенного чалдона… «Вот энто глоточек!» – заржали светлые столики в потолок. А когда вернулись назад – Сёмы за столом не было. И только чалдон, уперев ручищи в колени, вопросительно смотрел под стол: и как могло такое исделаться? Толя вот был – и вона он таперча? Под столом? А, чалдоны?…
И у Шишокина. Не успел Алексей Иванович собрать закуску и присесть к столу, как Сема вдруг дикорого понёс, понёс башку свою мимо – прямиком к кровати! Ткнулся было в Иван-царевича в коврике на стене, но кровать резко спружинила, откинула его прямо на руки вскочившему Алексею Ивановичу. Вот так подарочек! Заваленный обратно, раскинулся Сёма на чужой постели, что море тебе широкое, и волны храпливые вдаль погнал. Рядом стоял, унимал сердце Алексей Иванович.
И пошли чередой фантастические встречи. Придя с работы, Алексей Иванович торопливо гоношил на стол какую-нибудь закуску, робко, неумело обстукивал сургуч на бутылке. (Когда покупал он её теперь – почти ежедневную, – то отпродавщицы принимал тремя пальцами. За кончик горлышка. И топтался с ней у прилавка – как корова с седлом…) Наддёрнув, наконец, вилкой картонную затычку, садился у стола. Ждал. Напряжённо ждал в совершенно дикой, невероятной для себя компании – в рюмках, в этой чёрной водке, в тарелках с селёдками, приготовленной пепельнице.
Глоточек падал, как с неба. Поспешно зажёвывал две-три рюмки, закуривал и начинал вдохновенную импровизацию на тему: он, Сёма Глоточек, и его фронтовая дружба с героическим Сергеем Шишокиным. И выходило, что только смерть-подлюга смогла разорвать эту неразрывную дружбу. (Как выяснилось много позднее, Глоточек знал Сергея Шишокина всего два дня. На формировке в Башкирии. И запомнил лишь потому, что украл и пропил его сапоги.) И вот Серёжа во сырой земле лежит, а он, Сёма… а он… ы-ых-х, лучше б я!.. я!.. Глоточек начинал колотиться кулаком и тушить через сбрыленную губу грудной пожар. И только после торопливо налитой рюмки Шишокина Сему отпускало, и он мог продолжать.
Ни на миг не сводя молящих глаз с Глоточка, напряжённый, как палка, Шишокин весь светился красной, непереносимо-ожидающей мукой. Посторонние руки его как бредили на столе: наливали и наливали тут же улетающие рюмки, пододвигали селёдку, хлеб – только б говорил, говорил этот фантастический человек. Говорил про сына его. Про дорогого, незабвенного Серёжу…
Но Глоточка с его враньём хватало ненадолго – через пять-шесть рюмок глаза его закручивало штопором, он падал и рассопливливался прямо на тарелках. Или срочно проносил башку к Иван-царевичу.
Растревоженный Алексей Иванович, не шелохнувшись, долго сидел перед окном в вечернем закате – как в своей раскалённой крови. И только отжимались на лицо его слёзы…
Редкими теперь вечерами у Соседских и Ильиных Алексей Иванович долго, отрешённо мешал ложечкой в стакане чай, словно безысходную какую-то философию замешивал: «Крепкая до соплей выпивка, Коля, это, если хочешь, обратная эволюция человека. Через века, через тысячелетия. Через все размеры человеческого черепа, через человекообразных, животных, птиц, рыб… И вот так называемый человек валяется, рассопливился первозданной инфузорией – он доволен. Он за какие-то два, три часа пьянки пролетел целые тысячелетия, добрался до первозданного вида своего. Он доволен. Не чудо ли это? Тянет его в туманные дали прошлого, так сказать. Зов предков. Далёкий, настойчивый. Нельзя его забывать, никак нельзя…»
– Да врёт он всё тебе! Врёт! – слезливо выкрикивал Николай Иванович, вскакивая из-за стола. Руку больную подхватывал: – Лёша, врёт!
Но ложечка не слышала, ложечка намешивала в стакане: «…И вот бредёт этот строитель новой жизни по колено в водке сквозь туман дикости, матерщины и убогих потребностей ума. Бредёт по Уралу, по Сибири, по Дальнему Востоку. Везде. Бредёт, как через затопленный голый мёртвый лес. Чёрные вороны удушливо взлетают на стороны и с карканьем исчезают. Иногда встречаются ему на пути такие же опухшие синие хари. Они с шумом, с плеском шарахаются в сторону и тают в тумане. Маяками плавают, сияют на месте полян забегаловки: куда бредёшь, бедолага? Заходи к нам, обогреем тебя, пустоголового, бесприютного. Плюнь на всё, заходи!..»
Николай Иванович глядел на друга, как на внезапно и тяжело заболевшего человека. Тихо, без надежды уже, сказал:
– Врёт он всё тебе, Лёша. Очнись. Лапшу вешает, а ты…
– Знаю, Коля, – вдруг услышал его Шишокин. – Но он последний… последний, кто видел Серёжу живым. Другие видели… потом, конечно… но их я уж теперь не встречу. Не успею… – И снова сдвигался к потустороннему: – «…Так вот, я и говорю: бредёт он…»
Дядя Ваня вставал и уходил в кухню. Не слыша мёртвой речи Шишокина, напряжённо молчали остальные.
А подлый Глоточек, по утрам зябко макаясь в пиво, похвалялся своим собутыльникам возле пивного ларька: «Вчера опять дерябнул Шишокина. С похмелу-уги – сил нет!»