Желтый Ангус - Александр Чанцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дети мучают собак, ящериц, птиц. Эта жестокость к миру – не просто способ познать его, но предчувствие будущей боли, желание заранее отомстить за нее. Однако потом вдруг жестокость кончается, иссякает, как молочные зубы, – и начинается боль. Человек пытается быть хорошим, любить других, родителей и друзей, честно или притворяясь при этом, играя, чтобы понравиться, вызывать любовь и не чувствовать боли. То есть любовь – не более чем обман, лекарство от боли, а боль – это и есть жизнь. Ради которой надо постоянно, как работать в тухлой конторе, обманывать. И человеку хочется, чтобы ему надоело так, чтобы перестать.
Доли боли на ладони неодолимая любовь. Воздух после грозы пах резко, словно сигареты с ментолом, студил зубы. Шансонил: «кисейными клочьями повис в ветвях туман / А я не знал, что жизнь – обман». Добавляю: «из семечка красиво растет – ребенок же свой труп несет».
Холод измеряется холодом. Вечером волнением, паутиной. Самым простым числом. Может, всполохами в высоких вершинах. Может, непонятным звуком, чей источник ветер спрятал в траве, гоняясь за ним, как кот за клубком, гладя траву, возбуждая листву. Фигурным катанием мошкары над свинцовой лужей. Вспышкой радости и снова тоской. Слаломом ветки и славой – во имя Твое и всех растущих и сущих виноградом ужом ползущих. Весной, летом, осенью. Тьмой, куриной слепотой и слезой. Кротом, роющим ввысь свой ход… Снова совсем обездомив ищет себе соответствия не находит решает зимовать так. Весной тихо-тихо отходит, в парную росу ложится. Согревшись ж, с землей в небо восходит порослью молодых облачков.
Вулкан кипящего варенья, лава пенки, разносит запах, надувает ос, чьи смертные укусы застынут на отмеренные зимы, падающие на дачу снегом, как песчинки в песках.
Странно, тогда я не мог найти основание, но от этого не было плохо, а было хорошо. В выработанной мной теории относительности я думал – почему в новостях сообщают о десятке погибших в какой-нибудь катастрофе, но не сообщают о тысячах просто умерших в этот день, какая разница, разве что-то меняет, что те умерли не сами по себе? За два километра на станции ночами шумели, проезжая, поезда. А глядя в предвечерье на снежный росчерк самолета из окна, ту подпись бога-космонавта, хотелось знать, кто эти люди, их жизнь или хотя бы мягкий маршрут, хотелось оказаться среди них, почти родных этим расстоянием.
Солнечные яблоки падают в прах мха. Как капля в макросъемке, возрастает гриб спор. Просека выутюжена косым солнцем, скошена трава его лучами, мерзнут ладони вечерней влаги. Как роса, клубится вдалеке марево заката. Меняя цвета. Только большие вещи и subtle цвета. Растворяя в небе. Можно прислушаться к теням умерших после тебя. На этом перекрестке все бесконечно прозрачно – даже через тени видна суть. Солнечная пенка на парном молоке потеет воском. Умершие оставили пустые скорлупки, разлетелись из коконов, мы бабочки на одну ночь. Только солнцу можно назначить встречу, waiting for the sun. Ошейник времени тянет только вперед – обстругиваемый карандаш в точилке.
Взойди на чердак, где пульт управления бойней времен. Тушки мяты, мелиссы подвешены вниз головой, и запах стекает в отсеки. Хлороформ усыпил яснокрылых и прожог пенопласт, к которому пришпилены они на вечный прикол – в выбоинах и ямах их взлетная полоса, цезурой обрывается мартиролог списка кораблей. Едкий цвет и колкий запах Массандры. Бархатный тархуна, фиолетовый – базилика. Гербарий в солнечных булавках. На солнце зажмурясь, увидишь сотворение пыли, воздухотворение из яснотковых. Точат глину пальцы и пластилин. Пепельницы и человечки, гусеницы и динозавры, обожженные тишиной.
Ветошкой правь микроскоп, тяжелая стать металла таит хрупких стеклышек радужный скол, сахарный песок с печений. Бублик дать? Вот он, фонариком вырытый колодец в ночи, дед и внук идут дальше. Млечный путь нарисует улитка, за ней, но не шагу со двора и к 8 чтоб были дома. Обещаем, конечно! Легкие дома дышат со свистом, выдыхая дым от печки, вдыхая осень, мокрота росы.
Авоська, авоська, сквозит твое сито. Все не напьется дуршлаг. И винт мясорубки весь в жилах, водоросли немы, тянут на дно. Вспыхивающее утро подкручивает окуляр луны из дупла в доске туалета, жемчугом – процеженный песок на дне бабушкиного горшка, пыльный тюль неба в дожде. (Солнце – в домике лупы; бабочки с горящими крыльями пикируют вверх, в подполе – ледяной фундамент, изумрудные сталактиты.) Смотри через крестословье заячьего вольера. (Луна в туалетной бумаге.)
«Чай – это язык молчания звезд».
Акации стон и черемухи всхлип – уколоты кактусом, а мы ворожили прогулы, дружа с ртутью градусников и картошкой в мундире в полотенце на грудь. Мел пуговицей от школьной формы в руку втереть – отменный получался синяк. Заживает нескоро, как яблочный шрам по весне. Как арбузной той корке сойтись.
Скалки проводов между домов, запутавшийся в ветках пакет, сачок ветров. Вертится тень человека, привязанного к собаке, оберегающего голоса в своем телефоне – от сквозняков, пылесосящих междомные пазы. Выхлоп – к бродячим звездам: ночью здесь, завтра – нет. Через пушисто-снежные (к)ус(т)ы смеется ТЭЦ. У сна нет имени, он снег уносит прочь.
Когда (ну да, подростковое) мир рухнул, мне хотелось сохранить все – до боли, до песчинки. Я мечтал даже – вкопать алюминиевые пластины вглубь по краям дачи, чтобы наша земля (пригорок – хорошо, не гниет фундамент) не стекала-мешалась с соседней. Благородство земли, кровь и почва, опора на собственные гумусы, ха. Теперь – в словах, колющих, как иголки боярышника в заборе, серебристо-сизых, как уклейки облепихи, бархатных, в чай, с маслянистой пленкой континентов настоявшегося чая, расколотой первыми заморозками, снежинкой, сквозняком тени в жару, в исподнем листа, куполом над слизняком, под струнами Высоковольтной, зависшей стрекозой, тайным открывшимся болотом. Вдруг балкой в лесу! Водоворотом поляны… Пугало-сторож, воспоминания выдохом, дух все губкой.
Пульсация станционных рельсов отдается в биении жилки на виске. Дорога загорается на солнце, змеится бикфордовым шнуром, но, как бумага для растопки, быстро сгорает в прах – дальнее жаркое марево размывает конец пути. Где хвостом ящерицы помахал поезд и исчез.
Когда тело перестанет чувствовать себя, тогда ты можешь сказать, что любишь. У памяти есть слова, у каждого слова – душа. Так и душа – она отлетит к другому. Это так же волшебно, как однажды вечером зимой почуять весну. А весной, например, осень – так вот оно запутано.
Восстанавливаться одиночеством – подобно уринотерапии.
Ледоколы уток взбивают лапками мартовский снег. Ледяная подсолнечная соль кропит искры воздуха. Елочные игрушки самодельных скворечников меж зазывал-веток ждут в гости будущий дым сожженной травы, шашлыков и весны. У марта есть пять дорог и столько же настроений. Где след от дитячьих шин – там проступает млечный путь. Старик жмурится на скамейке – вот и домой уже пора.
Когда придет самый конец времен, души взовьются пылью, пыльцой, потревоженной Им на ходу. Полетят тут же обнять, руку из могилы подать. Толкучка, час пик, вот и привет. У Бога мертвых нет! Рваный хитон, мошкара душ – так соткется, как тело Терминатора, общее – Сальватора. Суперменом протянет руку к звезде, полетит бесконечный корабль старым долгим мерцающим кадром. И атомом Земля прилипнет к инверсионному следу. Spacemen Христос.