Желтый Ангус - Александр Чанцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слоны на туманных ногах танцуют в лужах, лужах. Видения исходят в снах, как с потом жар – ты пуст, мир снова нужен.
Фиалковые слезы выдавить испачканными чернильными пальцами, процедить через выдохшееся саше, рецепт собрать из взвившегося ночной бархатной бабочкой пепла от гадания по сожженному листку, на блюдце исключительно от спиритического сеанса на чердаке на ватмане звездного неба из старых ломких уже обоев.
Долгие походы с бабушкой по всем окрестным гастрономам и продуктовым, среди панельных домов зимой, по району, вылизанному до безлюдья и заплеванному людом оставшимся. В гастрономах в огромных холодильных камерах лежали консервы из морской капусты – в электрическом чреве, как проглоченная Левиафаном вместе с Ионой океанская ботва. Ионой-СССР. Металлические ряды матрешек – в холодильнике консервы, в них капуста. Бабка за дедку, то есть за меня – вытянуть, то есть «отхватить». Помню ранние черные зимние утра перед школой (школа почему-то всегда хранится в памяти в зимнем замороженном виде – как антипод летних каникул? В холодильнике надежней?) – мама пыталась изобрести что-то из ничего для «растущего организма» меня. Я прятал руки под себя, потому что было холодно. Не думаю, что от голода. Есть с раннего утра и перед волнением школы все равно не хотелось (даже иногда тошнило – токсикоз взросления?). Было как-то свободно (несмотря на уроки), как оно, понятно, бывает только тогда, когда еще мало тебя. Или слишком много? Как оно бывает, когда – уже взрослым – не ешь в своеобразной аскезе (каким богам?), подношении не духу, но скорее телу (освободиться от еды): наступает похожая легкость. Легкость слабости. Тогда не так. Голод в виде тех походов по дальним магазинам (только дольше будет гуляние!), оживленных рассказов взрослых («выбросили… записалась…») – это было даже весело. Поэтому завернуть красиво, например, что тот голод был – голодом по переменам, «ветру перемен» и т. д., было б именно «завернуть». Хотя да, в воздухе что-то было (Something in the air, поет Боуи из поздних дней). Как тот легкий голод «растущего организма». Морской капусте, кстати, я все простил («очень полезная, в ней йод», говорили мне взрослые), люблю до сих пор (хотя попадается чаще не в консервах, а в японском мисо). А вот руки под себя иногда подкладываю и сейчас, когда нервничаю. А голода тогда не было, он иногда бывает сейчас. Правда, я не знаю, как он называется. Может, это голод памяти, ее расстояния или изломанного угла. Где-то там, дворами за дальним гастрономом.
Где рядом парк – сахар снега залит топленым маслом солнца, лучи преломлены в его гранях. Так ослепительно, что вот распустятся почки. У старой развалившейся пристани, к которой раструбом льда брошен рукав дороги, переоборудованный зимними детьми под ледяную горку. А сбоку севшая на мель заброшенности баржа – на лебяжьей снежной подушке, пушкинский тулупчик из вьюги. Ледяной спуск с горки выносит далеко, на метры от берега, языком лижет тот другой берег – бабушка велит тормозить, дед ей обещает, подмигивая за спиной, а мне разрешает, «только смотри, где проруби». О, проруби легки – из них растет кактус затулупленного рыбака, их раструб распахнут горлом перед докторской палочкой, обрамлен трепыхающимися кроваво-жабрыми рыбками. Рыбка не разбивает лед – воду затягивает поземица холода, иллюминатор проруби, и вода как студень. «Пока Титаник плывет» – подо льдом движется он, ребенок-пассажир прилип носом к стеклу (от его дыхания растет узор полыньею льда), смотрит на этот странный воздушный мир плывущей мимо реки. Но на экране берега скучные картинки – он скоро возвращается к своим игрушкам. От воздуха жарко, легкий ртутный жар, только чуть холодит внутри, как валидол захолонувшее сердце. Как на/с горки, где лед другой. Со сбрикеченной травой в нем, желтой и даже зеленой, песочными проплешинами и опасными камешками. Полный царапин лед. Мне кажется, в нем могут быть чьи-то глаза.
Негативом проступает сознание в ребенке.
Руки деревьев корябают низкое небо, задыхаясь от могильного воздуха осени, набрякшие влагой листья падают могильной плитой, пружинят под ногой жабой, надутой через соломинку. Арматура остовов деревьев, как сломанный зонт под дождем.
Теофания черного напитка в красно-бело-синих ризах вилась, как Дух Святой над Иорданом, в прозрачно-голубом сиянии – с экранов ТВ, а потом и видео. Когда же черная река нефти, идущая из Союза на Запад, стала мелеть из-за заслонов, обратно потекла река напитка с засейфенной рецептурой – в Союзе стали продавать «Пепси». В стеклянной бутылке (вместо жестяной банки), напиток таил в себе заморско-романтического поболе, чем модель корабля с алыми ассолевыми парусами. Затворенный в стекле – «чтобы нарисовать птицу, нужно сначала изобразить клетку» – как за тем пресловутым занавесом из железа. Однажды он – не приплыл, но приехал – ко мне в первозданном виде: соседка, дочь дальнобойщика, обласканная фортуной и благоволившая мне, таинственно позвала на кухню – мне была подарена банка «оттуда» («кордон», как и «фура» с ее «карданным валом» – до сих пор более генеративно заимствованы, чем то готово было бы завизировать языкознание). Щелчок открытия, как Большой взрыв, шипение углекислого газа, как вкрадчивая мелодия Гамельнского крысолова. «Испытание крестом», как в ордалиях инквизиторов, – мы с СССР не устояли. И скоро из шарика с веселящим гелием (не он ли утончал голоса последних геронтологических генсеков?) Союза спустили весь воздух. Сей «не взрывом, но всхлипом» – с тех пор коан, как тот дзенский хлопок одной ладонью, всё звучит неосознанной немотой. Если Союз объединял, как те советские социалистические республики, в своей заимствованной креатуре «Пепси-коле» сразу два трейдмарка, то теперь «Пепси» и «Кола» образовали инь-янь, где означаемым не добро и зло, а волнообразный изгиб доллара. Они схлестнулись струями и сошлись в одних (других) берегах, зачищенных перестроечным потоком, как на поле брани. Маслянистые пузырьки все полопались, как те детские ожидания, но вновь вспучились нефтяные пузыри земли. «Время пахнет нефтью», а «Пепси» – это нефть. Пусто над чёрной рекой, и пить её сейчас нет, конечно, никакого смысла.
Черная Грязь – здесь мамунька родилась!
Я спеленут этим взглядом, завернут в тот дождь, как в дождевик, он лижет кожу вкрадчивыми шершавыми кошачьими язычками. Сильный ли, определялось по водосборному баку над мойкой. Как барабанит. С разрывами, воронками или даже градом. Или – с дачной террасы еле видно – прикрылась стыдливо веером жасмина. Мойка стояла на спаянных ржавых – вытерты до гладкости поручней, их хотелось ласкать, лизать, как зимой, – столбах. А ясность/мрачность дня – я уже говорил, давал координаты: утром по окрасу занавесок, чей потерянный цвет возвращало укравшее его же когда-то солнце. Там был совсем другой Гидрометцентр.
Да и другие книги – на излете Союза были трех видов. Ну, макулатура – это понятно. Дюма, Пикуль и волшебнейшие розовые Муми-тролли. Но это у всех и – слишком спортивно, что ли: набрать 20 кг на книгу, отстоять и сдать, получить квиточек-марку (сейчас я бы сравнил ее с турецкой визой, вклеиваемой в паспорт), потом книгу. Были книги – от Нины Иосифовны. Нина Иосифовна готовилась уехать к детям в Израиль, брала у мамы уроки английского и расплачивалась книгами из своей библиотеки, которую с собой не взять. Библиотека у нее была тщательной, но уже прореженной, щербатой – родственниками, которые пока оставались тут, или уж не помню чем. Помню, сравнивали, как недостающие зубья в расческе, собрание сочинений Чехова – каких-то томов не было у нас, но находились у нее, так и латали. И были – лучшие книги тех лет – из букинистического в Столешниковом переулке. Как в «Школе для дураков» «Станция называлась…», так и тут – назывался он, если память говорит, а не завирается, «Букинист». Его давно закрыли, но, как свиток Торы наматывается на валик «Древа жизни» (Эц ха-Хаим), так и Столешников до сих дней намертво приравнен «Букинисту». Борхес, Кортасар, талмуд хинкисо-хоружего «Улисса», репринтный Флоренский и Лосев в серой с золотым тиснением (потом стала красной, уже не такой) серии «Из истории отечественной философской мысли» (от всей русской религиозной мысли начала прошлого века до сих пор до меня доносится этот серо-золотой запах), черный райт-ковалевский сборник Кафки… Про Серебряный век я даже не говорю… Дед ушел из главка министерства, что должны были упразднить, на вредное производство, перерабатывать ртутные лампы дневного света в Электроуглях, там много платили, как-то подкинул целую тысячу – все подкинутое было истрачено на яд высокой пыльной возгонки. Смотря на даты изданий, я понимаю, что память анахронистична, а книги пере- и даже постперестроечны. Но не суть – значит, тот букинистический немного вырвался из эпохи, – и, а я – все книгофилы архаичны – связал их две вправленным гамлетовским суставом. И это подсвечивает другой смысл. Что букинистический – это вообще очень символический книжный для тех лет. В него снесли старые книги (а не были ли в СССР если не самыми стоящими, но уж точно желанными самыми книги, написанные до его рождения?), но наделили другим аксиологическим смыслом запретного плода с древа познания. Букинистический магазин в СССР – настоящая фуколдианская гетеротопия, место вне места, вроде бы разрешенное, но неодобряемое и подозрительное (а книги отчасти бесправны, но стоят больше положенного). В букинистическом книги не продают, а перепродают – экономическая метафора теневой/натуральной советской экономики. Да и не об экономике он, а о людях (не что произвели, а что принесли) – так и СССР держался на порыве духа, а не экономическом подбрюшье-базисе. Сгнивший на вечном причале ВМС на воздушной подушке. Букинистический – это книжный прошлого (даже если и недалекого): он сейчас в янтаре памяти, как сам СССР. Устаревший еще при рождении, как наследник древнего жанра (утопии – если христианского братства, антиутопии – если тиранства), СССР рифмуется с ним, а нынешняя эпоха – нет, с чем-то другим.