Синдром мотылька - Ольга Литаврина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
… Перебрала я в уме все: скандальные разводы, грязные связи, такие же поганые, как мой собственный, суды с разделом имущества. Все брачные контракты, все секс-меньшинства и все тайные любвишки педофилов. И – убедилась: актеры, шоумены, сценаристы, эстрадные дивы и продюсеры – ненастоящие люди. «Резиновые», как написала мне в стихах поклонница-подросток. Настолько привыкшие жить за своих героев, что своя собственная жизнь отходит на второй план, точно остается «за кадром». И какой бы неказистой, серой и сварливой ни была их обычная жизнь, – ее легко приукрасить подробностями, расцветить домыслами, легко сплести с красочной, яркой жизнью персонажей.
Так и живут все вместе, – в чужой пьесе, играют в свадьбы и разводы, в любовные треугольники и романтику чувств. Помните, как у Лермонтова: «И царствует в душе какой-то холод тайный, когда огонь кипит в крови…». Вместе с публикой, с ее «раскрытым» – в восторге – «ртом», сами себе подстраивают мордобои, скандалы и прочие пиар-акции. По-детски выдумывают приключения, интриги, – красивые сказки о самих себе, боясь только одного: оказаться забытыми, выйти в тираж, остаться наедине со своей обыденной, серой, убогой, ненужной никому – жизнью. Мир – театр, и все мы в нем – актеры. И грязного белья, и амурных похождений у звезд экрана и сцены ненамного больше, чем у ваших соседей – тети Веры с дядей Мишей, которые мотаются по будням на работу, ездят по выходным в торговые и развлекательные центры с громкими пафосными названиями, а все вечера пялятся в экран навороченного суперсовременного телика, в то время как их чада дружно сутулятся за компом.
Так мы и живем все вместе – в чужой сказке. А сказки – они бывают талантливыми и бездарными. Добрыми и злыми. Злых становится все больше, плодятся, как грибы-мухоморы: триллеры, ужастики, вампирские саги, гламурные страсти, заполняя собой пустоту жизни. И дети рождаются и живут в жестоком и равнодушном мире. Нас нет с ними – и некому их защитить.
Во вторую поездку, через полчаса повторения ясной и простой молитвы, совершенно неожиданно меня «отпустило». И в черном воске, натекшим с моей свечки, ясно показались рога и хвост. Прямо по Феликсу Кривину: «Мефистофель повернулся в профиль, чтобы резче обозначить хвост…».
А на обратном пути…
Неожиданно и ясно вспомнилось, какая тишина и прохлада царили в крошечной комнатушке у матушки Людмилы. И – при закрытых окнах – веяло свежестью, как озоном после грозы. Я закрывала глаза, и казалось, что легкая прохладная рука ложится на мой горячий нездоровый лоб. Так и уходила – со свежестью и прохладой в сердце. И весь Егорьевск, небольшой российский городишко, предстал мне ясно и точно, до мелких подробностей. Недлинные и неширокие улицы, по которым народ проходил неторопливо и несуетно, не по-московски. Много невысоких старых домишек, даже есть на окраине и старые деревянные, с палисадником и калиткой в дощатом заборе… А в самом центре – старинный, высокий, какой-то весь приподнятый, чудный храм Александра Невского. Через окно в машине я четко увидела ведущие к нему чистые и ухоженные дорожки, свежевыкрашенные скамеечки для прихожан и пышное осеннее цветенье аккуратно разбитых клумб. Все было таким прибранным, присмотренным, не казенным – и таким же простодушным, как те, кто вложил свое сердце в бережный уход за старинным храмом. В нашей безбожной советской действительности такое и встретить-то было негде.
И мне захотелось выйти из нашего «железного коня», пройти ко входу в храм по мощеной дорожке, может быть, посидеть со старушками на узкой скамейке. Поставить свечки, кому во здравие, кому и за упокой души – и, не боясь молвы, стать на колени у образа Матери Божьей, и поплакать обо всех, кто ушел и уже не вернется, всех, пред кем была – и не была – виновата…
Нет, я не вышла!
Мы поехали дальше. Еще оставалась надежда – благополучно вернуться к добрейшему Вениамину Сергеевичу и тихо закончить курс лечения, – и кое-как, побитой собакой, ползти обратно, в компанию к милой радушной Фаины-Фаиночки… В кандальное рабство к Продавцам Смеха.
Но – кто-то неведомый распорядился иначе. Да так, что я не удержалась и вскрикнула, жестом останавливая Мокеича – а он даже струхнул – вдруг меня под конец так укачало, так растошнило, что я, томная леди, испугалась, что совершенно по-босяцки заблюю весь его казенный салон! Остановился он сразу, резко – и достал из-под сиденья противорвотные пакеты.
Да куда там!
Я выбежала из машины, буквально ног под собой не чуя. Буквально – ног не чуя, я, старая вешалка! Так захотелось поскорее и попристальнее вглядеться, убедиться, что за стеклом машины я все еще четко разглядела его…
Деревенский русский домик. Одноэтажный, со скошенной крышей и тремя приветливыми окошками на улицу, украшенными кокетливым резным кружевом. С боковой верандой и крылечком. Со столиком и двумя деревянными стульями под старой развесистой яблоней. С важными и пышными золотыми шарами под приветливыми оконцами. Даже с собачищей, неспешно вылезающей из деревянной будки…
Я добежала до калитки – и остановилась. Ноги подкосились – присела на замшелую скамеечку возле забора – такую, чтоб вечером, после всех работ, присесть, оглядывая знакомую деревенскую улицу и лузгая большие, черные, толстые, свои, семечки из жмени… Да это же наша скамейка! Наш пес – Джека! И женщина, вышедшая на крылечко, с удивлением всматриваясь в мое лицо – да это же она, моя мама! Такая, как в русской сказке, какой помнила ее не память, а детская моя душа…
Там, сидя на скамейке, схватившись за неровный штакетник забора, глядя в глаза своей настоящей-ненастоящей, простой русской деревенской мамы, я все же заплакала. Заплакала впервые со времени болезни, громко, навзрыд, по-детски, никого не стесняясь, не боясь, что не так поймут. От всего сердца – о своем сиротливом неласковом детстве, о школьной угловатой нелюбви к себе, о самых первых обманах и самых больших обидах. О юности, нищей, некрасивой и нелюбимой. И о зрелости, разучившейся – и безоглядно верить, и беспричинно радоваться, и безответно любить…
Что было бы, если б я взяла в свои изнеженные наманикюренные ручки натруженные ладони этой усталой чьей-то мамы – и пожаловалась ей, что в жизни добилась всего, что привыкла считать ее целью. Успеха, достатка, любви мужчин, уважения дочери, золотого обеспеченного будущего, наконец…
И именно теперь мне некому сказать – я что-то потеряла, тогда, в самом начале, что-то самое важное – и самое невозвратимое! Что-то, что могла бы найти у своего обычного, простого и незаметного зрителя. Что крылось все эти годы – здесь, на дорожках возле старого Храма, на старом крылечке, в тихой и неяркой прелести незабудок у калитки и крутобоких яблок на крепких ветках, в пронзительной грусти кровной моей родины. Что-то, без чего не могло быть и жизни, и что так важно оказалось найти… Не знаю, есть ли в мире тайны важнее этой? И я пустилась на поиски – вновь…
Секунда молчания – и школьная тетрадка взлетела в воздух – и упала прямо под ноги сидящих за столом.
– Ах ты, старая блядь! – красный кулак припечатал к столешнице грязное слово, – ах, кошка драная! Так вот чем ты водила всех за нос – тайны шоу-биза, грязное белье, и всякое такое! Язык твой поганый надо оборвать! Как теперь докажешь, что в твоих гадских бумажонках и слова нет про настоящие тайны. Такие, чтоб полетели к черту самые боссы, чтоб вся верхушка долго еще не могла утереться и отмазаться, чтоб все лохи ржали над их вонючими трусами и потертыми лифчиками! А кто пустил эту байку? Кто клялся, что весь «Анонс», найди только мы ее записки, окажется в глубокой ж…? Ну, ребятишки, уж я разберусь досконально! Если только не окажется, что это еще не все ее паскудные бумажки!