Московские дневники. Кто мы и откуда… - Криста Вольф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если говорить о дальнейшем, то писатель есть писатель, и, когда ты чувствуешь интерес к твоим книгам, это возбуждает у тебя дополнительный интерес к твоим читателям. Для меня очень дорого и психологически очень важно, что немецкие читатели читают мои книги на такую непростую — и для них, и для меня — тему, как минувшая война.
Дело в том, что такой кусок жизни, как эта война, хотя связь тут, как говорится, не самая лучшая, но все же это общий кусок истории для нас и для немцев. […]
КРИСТА ВОЛЬФ. Бывают ли у вас проблемы, конфликты — у вас как у политического деятеля, — о которых вы не должны писать, не считаете возможным писать? Не потому, что как писатель не можете совладать с материалом, а потому, что вам кажется, что писать об этом вредно, либо потому, что, по вашему мнению, написанное вообще не может быть опубликовано в данный момент, — словом, что-то вроде самоцензуры.
КОНСТАНТИН СИМОНОВ. Конечно, были. Мне кажется, здесь стоит провести водораздел между романом и вообще между чисто художественным произведением и, скажем, дневниковой книгой или мемуарами. В случае с романом я сразу принимаю решение — или я его пишу, или не пишу. А с книгой мемуаров дело сложнее. Например, сейчас я пишу воспоминания об Александре Твардовском. После его кончины прошло не очень много времени. Большинство тех, о ком я вспоминаю, еще живы, еще активно работают. У меня собственное, сугубо личное отношение к многим проблемам и к многим людям, о которых идет речь в мемуарах. И хотя я записываю все по порядку, я уже заранее твердо решаю выбрать для публикации только то, что в данный момент считаю возможным, морально оправданным. Остальное я опускаю, пусть пока полежит. Я очень боюсь таких воспоминаний, где человек одно пишет на бумаге, а другое оставляет «на потом», в голове. Я сторонник воспоминаний, где человек пишет подряд все, что считает нужным написать, зная, что он не все из этого напечатает.
КРИСТА ВОЛЬФ. Касаясь литературы моей страны и моего поколения: меня не покидает ощущение, что самые важные события — внутренние и внешние, — самые важные решения и конфликты, определившие наше развитие и уже почти три десятилетия подряд нас волнующие, весьма слабо отражены или совсем не затронуты в нашей литературе. Хотелось бы знать, у вас такое же ощущение?
КОНСТАНТИН СИМОНОВ. Да. У меня тоже есть, например, ощущение, что нам бы надо пошире написать, скажем, о драматических для нас предвоенных событиях тридцать седьмого, тридцать восьмого года, думаю, много объясняющих в последующем, особенно в поражениях начального периода войны. Об этом надо писать больше и подробнее, чем до сих пор. Причем главная проблема, по-моему, заключается в том, чтобы писать об этих годах не только с позиций людей, которых посадили в лагеря и подвергли чудовищным репрессиям. Надо написать всю картину времени и общества. В этой картине должна присутствовать и драма людей, не понимающих, что происходит. Но в этой картине должна быть показана и индустриализация страны в обстановке ожидания войны с фашизмом, которая вот-вот должна начаться. И ощущение надвигающейся с запада войны, в то время как у нас на восточных границах люди уже по три года сидят в окопах, ожидая нападения японцев. А одновременно со всем этим — полеты через Северный полюс. А одновременно со всем этим — Испания, советские добровольцы, Интербригады, взрыв интернационалистических чувств и значение всего этого в жизни каждого из нас.
Вот если бы дать весь этот конгломерат! Тогда все нашло бы свое место. Таких сочинений о том времени пока что у нас не хватает. И ощущение необходимости их появления у меня лично все усиливается. Может быть, и я, когда закончу с войной, возьмусь за книгу о том времени.
КРИСТА ВОЛЬФ. По-моему, это было бы очень важно. Вы как писатель-коммунист, дисциплина и чувство ответственности которого отличны от дисциплины и чувства ответственности буржуазного писателя, не считаете ли опасным, что порой вы слишком далеко заходите в самоцензуре? Не ощущаете ли вы опасности, что пишете лишь то, чего от вас ждут, и, возможно, видите лишь то, чего от вас ждут? Что уже неспособны видеть и ощущать свежо и непосредственно, а ведь это и есть предпосылка любого творчества?
КОНСТАНТИН СИМОНОВ. Мне кажется, что я, в общем, довольно здраво смотрю на вещи, вижу реальность жизни и какой-то особой, суживающей избирательности в наблюдениях у меня нет. В то же время, конечно, с внутренней собственной цензурой мне приходится иногда бороться. Потому что сам иногда думаешь и колеблешься — надо ли об этом сейчас или не надо? Поможет это или не поможет установлению правильного взгляда на те или иные проблемы?
[…] Хочу добавить к тому, что я сказал в ответ на ваш вопрос о нас и немцах, что мне, без преувеличений, кажется, что историческое соседство наше с немцами заставляет нас все время думать друг о друге. И у меня такое ощущение не только от многих поездок в ГДР, но и от последних поездок в ФРГ, что этот интерес взаимен и весьма серьезен. Трудно представить себе будущее Европы, исключив из своих размышлений то, что связано для нас в нашем прошлом, в том числе в военном прошлом, с немцами, а для немцев с нами. Политические контакты могут быть те или другие, о них могут писать больше или меньше, но наш взаимный интерес — величина постоянная, исторически обусловленная и имеющая будущее…
КРИСТА ВОЛЬФ. Для нас, для моего поколения, вопрос об отношении к русским возник гораздо позже, чем для вас — к немцам. Не только потому, что вы старше, но и по другим причинам. Насколько могу припомнить, само слово «русский» возникло для меня только в начале войны против Советского Союза, причем как обозначение страха. Русские — это устрашающая карикатура в газетах и на плакатах, весьма опасная порода людей, стоящая значительно ниже немцев. Первыми живыми русскими, которых я увидела, были военнопленные и перемещенные, мужчины и женщины. И только после войны, когда в небольшой мекленбургской деревушке, где я работала конторщицей у бургомистра, мне пришлось иметь дело с офицерами и солдатами советских оккупационных войск, только тогда русские стали для меня конкретностью. Трудно поверить, как много требуется времени, чтобы абстрактное представление о другом народе — пусть сперва как о пугале, пусть позже как об идеале — стало наконец живым, обрело разные лица, наполнилось отношениями, много для тебя значащими. Это долгий, к тому же переменчивый процесс, после множества разного рода встреч возникло новое, как мне теперь кажется, близкое к действительности отношение к русским, к русскому народу, к Советскому Союзу; и этот опыт вообще занимает в моей жизни одно из самых важных мест и (необязательно как некий «материал») чрезвычайно важен для моей работы. […]
КОНСТАНТИН СИМОНОВ. Как всякий человек, получивший гуманитарное университетское образование, я знаком с немецкой классической литературой — с Лессингом, с Гёте, Шиллером… Меньше с немецкими романтиками; из них прочел от доски до доски, пожалуй, только Гофмана. У Гейне для меня большее значение имела его проза, чем его стихи, может быть, еще и потому, что — боюсь это сказать, ибо его переводили у нас первостатейные переводчики, — все-таки в моем ощущении Гейне еще не нашел у нас такого переводчика, какого, скажем, в лице Маршака нашел Бёрнс. В новой немецкой литературе для меня самым важным писателем был Брехт. Я читал все, что переведено на русский язык, — пьесы и прозу, статьи и стихи. Дальше всего я от его стихов, потому что они опять-таки или не переведены, или вообще непереводимы, я не воспринимаю их непосредственно чувством, для меня они прежде всего ум, острота этого ума, почему-то в данном случае облеченные в стихотворную форму. А в общем, у Брехта я люблю все, с первого чтения он заставлял меня думать и заставляет думать и до сих пор над многими важными для меня вещами; кстати сказать, однажды, в сорок шестом году летом, я в течение нескольких часов сидел и разговаривал с Брехтом. Я был в это время в Соединенных Штатах, в Голливуде. Мы вместе завтракали у меня с Брехтом и Фейхтвангером. Фейхтвангер был для меня человеком, чьи романы я в юности читал с огромным интересом и к которому относился с большим уважением. Брехт оказался какой-то вспышкой света, какой-то шаровой молнией ума, остроумия, обаяния. Таким мне запомнилось это единственное свидание с ним.