Ведяна - Ирина Богатырева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вон он, Алёнкин палисад, выглядывает из-за дальнего ряда домов, отсюда видать: над домом – глупая тарелка антенны, но он не видит тарелку, он видит сирень, которая расцвела той весною и с тех пор не увядала в его памяти, видит обкромсанный тополь, который, ошалев в тот год от соков, прыснул в небо тонкими веточками, зелёными и ломкими, по всему своему обезображенному телу, и видит себя – весь в чёрном, волоса по плечам, он тогда слушал тяжёлый рок и считал себя готом. И гопота его не трогала. Полный город гопоты, целая школа гопоты – и он такой один против них всех, чёрный и с патлами. Считали его за пугало, держали при себе за шута, и он с ними уживался, как заблудший щенок в волчьей стае – какой-нибудь эрдель или пудель.
Пошёл дождь, и запахло рекою. До набережной – квартал. Но Рома повернул – раз попав в этот туман, хотелось им упиться, а то как выйдешь на берег, там его весь и сдует. И он не все ещё картинки, проступающие в тумане, успел разглядеть. Школа осталась там, чуть выше, в чаще жилых домов и заборов, большая, неуклюжая, как слепая комолая корова, первая школа в городе, её сам Кривошеин ставил, нужны ему были, видимо, свои образованные люди, кто бы на заводе работать мог. А может, откупался так от города. Загубил же землю, загубил реку, так вот, хоть школой возьмите. А они и рады, до сих пор школа стоит… Но всё же память не могла скользить там, где он не бывал. Дореволюционные улицы дрожали и расползались миражами, и проступали повороты и переулки конца двадцатого века, чем дальше от Главного, тем дичее, чем глубже в память, тем роднее. Все эти вишни, которые можно было драть через забор, за каждым из которых – известная или нет судьба, но мимо каждого он так же слонялся несметную тьму вечеров. И сам он, вот здесь, здесь и там, то маленький, вёрткий, то задумчивый, подросший, то недоросль уже, в глазах непроходящий сарказм, в ушах музыка – она его и перемолола, эта самая музыка. Как пошла через организм трещина, называемая «переходный возраст», как разворотила до сей поры спокойного, задумчивого, слегка не от мира сего, как хрустнул голос, пробился волос – так и попалась ему музыка, упала в трещину и проросла, и с тех пор вытягивалась, зеленела, укрывала его собой, им же питаясь, из него же вытягивая соки. Да, музыка, музыка, му, кто бы я был без тебя, где бы я был, всё из-за тебя одной…
Но тут он остановился. Потому что с музыкой норовила явиться, уже начала проступать, хоть никогда в этих туманах не бывала, воздухом этим не дышала – душа его, Лилит, сладкая голосом, долгая телом, сама как музыка. Да, Лилит, какой был у неё голос – чистая квинта! Как она пела… А как ночами шептала. Как имя его произносила со своим акцентом, мягким, картавым. Как прыгало на её язычке – Рома́, Рома́, никогда на первый слог не попадая, и это было слаще музыки и дороже света, само и свет, и музыка.
Тьфу.
Он остановился и ударил ближайшую березу в грудь. Запрещал же себе, запрещал брать её сюда. Таскать по этим улицам, мешать с этой памятью. Чтобы не являлась, не напоминала. Дьявол, пропасть! Зажмурился, сжал зубы. Но как же перешагнуть кусок жизни, что за здешним пределом остался? Всегда думал, что жалки и печальны люди, кому написано на роду жить и умереть на одном месте, кто врастает в землю, словно дерево, пускает корни, пьёт только свою воду и не знает другой. Как там говорят? A rolling stone gather no moss[1]? Вот этого-то мха он всегда и боялся, думал, вырваться, вдали найти пристанище, а если не пристанище, то кочевье. Катящимся камнем да перекатиполе быть лучше, чем деревом, надежным и крепкотелым.
Но вот, судьбы край, как говорил ати, – ветер загнал перекатиполе обратно. Туда, где корень некогда прорастал. И как теперь? Смириться, привыкнуть? Узнавать всё заново и забывать, как тут было прежде? Когда и ты ещё зеленел и рос, держась за родную землю, и не трепало тебя, не носило горячими ветрами по горячим её рукам, жарким её, распалённым её, распахнутым, нежным, желанным её рукам, о, Лилит, демон, нежный убийца. Всё там осталось, с тобою. И даже города этого, каким унёс его за океан, уже не существует – с тобою, с тобой он остался. Видишь ли это, довольна? И я не прирастаю здесь. Сухая ветка, перекатиполе. Что же ты, Алёша, спишь, черти бы тебя драли?! Потерял, что ищешь, как теперь вернёшься?
Он закрыл глаза, скрежеща зубами. Развернулся и пустился бегом, вылетел к Итильскому спуску и полетел вниз через дождь, к реке.
Вот она всегда была. Нас не было, нас не будет, а река есть. Там Лилит никогда не являлась. Избегала, боялась. Там кончалась её власть, он это твёрдо знал – первое время тем и спасался. Итиль отпугивала её, не- здешнюю и чужую.
Выскочил на набережную и остановился. Отдышался. Огляделся. Окинул её взглядом, чувствуя, как в душе теплеет.
Здравствуй, сестра.
Она не заметила его появления. Большая, медлительная, лежала, распахнутыми глазами смотрела в сырое, мглистое небо. Дождь умывал её влажное лицо – мелкий, еле заметный, он лепетал беззаботно, и река слушала, улыбаясь задумчиво и нежно, отвечала еле слышным, влажным пришёптыванием невидимых волн на песке. Слизывала дождинки с мокрых губ, открывала рот и пила. Рома улыбнулся. Она его не заметила. Как и никогда не замечала ничего, что было на её берегах. Мимо нас протекая, через нас протекая – она нас не видела, и ами была не права – нельзя говорить с рекою, можно только смотреть, можно только жить с нею, любить её, беречь. Ведь как ты будешь с ней говорить? Иной нужно познать язык, иное время и иное терпение, не человеческое – рыбье что ли. Впрочем, может, женщины его знают.
Ну и где же твои кони? Там, за рекою. Стоит нерадивый Алёша, смотрит за влажную пелену, слизывает воду с губ. Не плачет, чего ему плакать. Не молится даже. Просто стоит и терпит своим, человечьим терпением, потому что другого ему не дано. Ни рыбьего, ни речного. Дурак дураком, кнутик за поясом, трёт заспанную харю, глядит на реку и не знает, как теперь быть. Дождь стучит по войлочной итилитской шляпе.
– Что-то мне не нравится ваше настроение, Роман Никитич, – сказал вслух и умыл лицо, стёр вместе с дождём морок. Ополоснул ладонь в реке, стряхнул воду. Итиль его по-прежнему не замечала. – Все бредни происходят от голоду. Не пора ли нам пожрать, Роман Никитич?
Повернулся и потопал вверх по Итильскому спуску. Но не домой. Даже подумать о том, чтобы прийти сейчас домой, где ходит одинокий Гренобыч, было тошно.
– В «Ёлочку» надо идти, вот куда. Если где сейчас и можно пожрать, так только там. Причём на халяву. Правда, Роман Никитич?
Роман Никитич молча соглашался.
«Ёлочка» была типичным советским заведением для административных приёмов, устроенная по принципу театра – с гардеробом при входе. Однако там никого не оказалось – не то гардеробщика не держали, не то ушёл на кухню есть и пить за счёт заведения, смекнув, что новых гостей не будет, а старые ещё не скоро начнут расползаться.
Рома на это и рассчитывал.
Без суеты, с чувством собственного достоинства, словно был зван и просто опаздывает, он прошёл за стойку, снял мокрую куртку. После чего столь же спокойно двинулся к дверям в зал, остановился перед умывальником, вымыл руки. Посмотрел на себя в зеркало. Сделал непроницаемое лицо. Откинул со лба мокрые волосы. Ещё раз критично осмотрел себя. Остался собою доволен и пошёл к дверям, из-за которых пульсировала музыка в количестве децибел, какие позволяли арендованные в ДК колонки.