Годы и войны - Александр Горбатов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За столом сидели трое. У председателя, что сидел в середине, я заметил на рукаве черного мундира широкую золотую нашивку. «Капитан 1 ранга», — подумал я. Радостное настроение меня не покидало, ибо я только того и хотел, чтобы в моем деле разобрался суд.
Суд длился четыре-пять минут. Были сверены моя фамилия, имя, отчество, год и место рождения. Потом председатель спросил:
— Почему вы не сознались на следствии в своих преступлениях?
— Я не совершал преступлений, потому мне не в чем было и сознаваться, ответил я.
— Почему же на тебя показывают десять человек, уже сознавшихся и осужденных? — спросил председатель.
У меня было в тот момент настолько хорошее настроение, и я был так уверен, что меня освободят, что осмелился на вольность, в чем впоследствии горько раскаивался. Я сказал:
— Читал я книгу «Труженики моря» Виктора Гюго. Там сказано: как-то раз в шестнадцатом веке на Британских островах схватили одиннадцать человек, заподозренных в связях с дьяволом. Десять из них признали свою вину, правда не без помощи пыток, а одиннадцатый не сознался. Тогда король Яков II приказал беднягу сварить живьем в котле: навар, мол, докажет, что и этот имел связь с дьяволом. По-видимому, — продолжал я, — десять товарищей, которые сознались и показали на меня, испытали то же, что и те десять англичан, но не захотели испытать то, что суждено было одиннадцатому.
Судьи, усмехнувшись, переглянулись между собой. Председатель спросил своих коллег: «Как, все ясно?» Те кивнули головой. Меня вывели в коридор. Прошло минуты две.
Меня снова ввели в зал и объявили приговор: пятнадцать лет заключения в тюрьме и лагере плюс пять лет поражения в правах…
Это было так неожиданно, что я, где стоял, там и опустился на пол.
В тот же день меня перевели в Бутырскую тюрьму, в камеру, где сидели только осужденные, ожидавшие отправки. Войдя, я громко поздоровался и представился по-военному: «Комбриг Горбатов». После Лефортовской эта тюрьма показалась мне санаторием. Правда, в камере, рассчитанной на двадцать пять человек, было более семидесяти, но здесь давали ежедневно полчаса прогулки вместо десяти минут через день в Лефортове.
Староста указал мне место у двери и параши. Когда я занял свои пятьдесят сантиметров на нарах, сосед спросил:
— Сколько дали, подписал ли предложенное?
— Пятнадцать плюс пять. Ничего не подписал.
— Репрессии применяли?
— В полном объеме.
— Да, не скупятся в таких случаях.
По мере того как одни уходили, а другие приходили, я становился уже старожилом и продвигался от параши и двери ближе к окну.
Староста камеры — лицо выборное. Его выбирают из числа тех, кто пробыл тут долго. Уходя, он рекомендует преемника. Обязанности его немалые: он следит за правильной раздачей хлеба, сахара и другой пищи, разбирает ссоры, разнимает драки (они были редки). Он несет какую-то долю ответственности перед администрацией тюрьмы и в некоторой степени отстаивает интересы заключенных.
В нашей камере собрались люди образованные, различных профессий и специальностей. Они много знали и, сходясь кучками, вели интересные беседы на различные темы. Никто не знал, в какой уголок нашей необъятной Родины он попадет. Предполагали, что на Крайний Север или Дальний Восток. Поэтому особенно мы прислушивались к тем, кто когда-то работал в отдаленных местностях Союза, кто лучше знал географию.
Среди моих сокамерников опять оказалось много людей, которые на допросах сочиняли, как они говорили, «романы» и безропотно подписывали протоколы допросов, состряпанных следователем. И чего только не было в этих «романах»! Один, например, сознался, что происходит из княжеского рода и с 1918 года живет по чужому паспорту, взятому у убитого им крестьянина, что все это время вредил Советской власти и т. д. Многие, узнав, что мне удалось не дать никаких показаний, негодовали на свои вымыслы и свое поведение. Другие успокаивали себя тем, что «всему одна цена — что подписал, что не подписал; ведь вот Горбатов тоже получил пятнадцать плюс пять». А были и такие, что просто мне не верили…
И вот наконец большинству из нас было приказано подготовиться к выходу с вещами. Потом нас в специальных крытых машинах повезли по улицам Москвы на платформу одной из дорог в усадили в товарные вагоны. Все молчали и думали в это время кто о чем. Я все еще почему-то верил, что правда восторжествует и я буду на свободе.
Когда миновали Волгу, стало ясно — везут в Сибирь. В Свердловске нас направили в пересыльную тюрьму. По городским улицам мы шли понурив головы, окруженные охраной с овчарками, как опасные преступники. Нам стыдно было взглянуть в лицо советским людям, идущим по тротуарам, а люди смотрели на нашу разношерстную колонну — одни с презрением, другие с недоумением и жалостью. Как хотелось громко крикнуть: мы не преступники, нет, нет, мы жертвы преступления! Но этого никто не осмелился сделать. Мы, глядя под ноги, шли медленным шагом. Вероятно, некоторые граждане, идущие навстречу, хотели кому-то что-то подать, так как время от времени были слышны резкие оклики: «Не подходи, не передавай!» — да рычание четвероногих помощников конвоя.
В тюрьме нам впервые было разрешено купить бумагу и написать письма «только чернилами и ничего лишнего». Я написал в Саратов по сохранившемуся в памяти адресу матери моей жены, уверенный, что если Нина Александровна и не вернулась к родителям, так письмо ей все равно перешлют. Сообщил, где я и что, вероятно, через несколько дней мы тронемся дальше. Просил не горевать, заботиться о себе и не ехать в Свердловск — все равно меня там не застанет.
Многие из нашей группы написали близким, чтобы они приехали в Свердловск повидаться. К некоторым из них родные приехали: но свидания им не разрешили, взяли только передачу. А именно этого не хотели я и те мои товарищи, которые просили близких не приезжать: мы догадывались, в каком бедственном положении они находятся сами.
Моя жена, удрученная тем, что очередные пятьдесят рублей, посланные в адрес Лефортовской тюрьмы, вернулись обратно, поехала в Москву. В справочной НКВД на Лубянке ей сообщили, что я осужден, как не раскаявшийся и не разоружившийся преступник, но с правом переписки, и что, когда доеду до одного из лагерей в районе Магадана, вероятно, ей напишу.
Она отправилась к юристу, составила и послала жалобу в Верховный суд. Добилась свидания с Главным военным прокурором. Тот развел руками, но подачу жалобы одобрил.
Возвратясь в Саратов, жена получила мое письмо из Свердловска, написанное десять дней тому назад. Но меня эта возможность дать о себе весть не могла удовлетворить. Я был уверен, что жена не знает о моем поведении на следствии и о направлении на Колыму. Я искал случая отправить нелегально письмо с описанием существа моего дела. У одного из пяти уголовных, ехавших с нами в вагоне, был небольшой кусочек карандашного графита, который он утаил при обыске; он согласился продать его за две пачки махорки. Выписав из лавочки эти две пачки и две книжечки папиросной бумаги, я отдал ему махорку, взял карандаш и написал на тонких листиках письмо, пронумеровав каждый листок. Конверт я сделал из бумаги, в которую была завернута махорка, и заклеил его хлебом. Чтобы письмо не унесло ветром в кусты при выброске из вагона, я привязал к нему корку хлеба нитками, которые вытащил из полотенца, а между конвертом и коркой вложил рубль и четыре листочка с надписью: «Кто найдет конверт, прошу приклеить марку и опустить в почтовый ящик». Проехав какую-то большую станцию, я устроился у окна вагона и незаметно выбросил письмо, когда миновали последнюю стрелку; я опасался, что, если письмо поднимут при свидетелях, оно не будет отправлено по адресу, а попадет туда, куда оно менее всего должно было попасть.