Темно-синий - Холли Шиндлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мама кидает последнюю русалку вниз, я заворачиваю края одеяла один к одному, делая мешок.
— О, боже, скорее! — кричит мама. — Смотри… смотри…
Я встаю, сжимаю в руках одеяло и несусь в гараж.
— Я положу их в багажник, мам. — Я порю ерунду, подбирая слова, которые могут иметь для нее смысл. — Я положу их туда… без воды… они там умрут. Они задохнутся.
Но даже когда я бегу, весь мир как будто превращается в зыбучий песок.
И мама все еще кричит. Мама все еще кричит.
Как только у Ван Гога начал обнаруживаться талант, то же самое — по трагическому совпадению — сделало и его меркнущее психическое состояние. Бедный Винсент. Классический пример того, как искусство поглощает человеческий разум и превращает его в куриный суп-пюре.
Грохот багажника «темпо» заглушает страшный мамин крик. Она стоит в дверях гаража, за сеткой от насекомых ее лицо кажется серым и расплывчатым.
— Мы это сделали, мама, — говорю я, но, когда снимаю сетку, ее лицо не становится более четким.
— Это не сработало, Аура, — бормочет она, когда я веду ее обратно через кухню, подальше от рваных кусков рыболовной лески, прямо в тишину ее спальни. — Я думала, что сработает, но нет. Я была уверена, а теперь… я просто так устала.
Ее голос низкий и густой. Если бы ее голос был цветом, он был бы глубоким темно-синим. Таким бывает мрак вечером в комнате — кажется, что совсем темно, пока не возьмешь в руки носок или свитер и не поймешь, что разные оттенки заметны.
— Русалки? Они ушли, мама. Я их задушила. Ты смотрела на меня, да? — Я спихиваю альбомы и холсты с ее кровати.
— Спальня, Аура, — говорит она, накрываясь своим теплым одеялом. — Разве ты ничего не знаешь? Наклонный пол, который наклонился. Это не сработало. Я должна была его спрятать.
— Все правильно, мама. — Я пытаюсь успокоить ее, глажу ее по голове. — Это просто замечательно. Здесь только мы с тобой, да? Только ты и я, и мы все уладим.
Чтобы мои слова звучали убедительнее, я остаюсь с ней на кровати, распуская ее волосы. Видишь, мама? Видишь? Все хорошо, я могу все исправить, успокойся, я сейчас расчешу твои волосы и вотру в них освежающий кондиционер, чтобы они пахли, как яблоки, как чистая классная комната, когда ты была еще здорова, когда ты была собой, до всего этого, когда все было хорошо.
Я убираюсь в ванной, выбрасываю коврик, собираю спички, повсюду брызгаю освежителем воздуха. Когда я наконец заканчиваю, я проверяю, что делает мама. Я надеюсь, она спит. Поспит, потом проснется и, может быть, даже подумает, что весь этот случай с русалками был просто дурацким сном. Ночным кошмаром, от которого она проснулась, вся в поту, со стонами: «Боже, как хорошо, что все кончилось». Но лучше проверить.
Нет, после русалок мама превращается в причудливый завиток. Странный узор посреди кровати. Она напоминает мне о тех закрученных лентах, которые я рисовала на полях в тетради, когда я еще ходила в школу. Одеяло сбито комком у нее в ногах, и она просто лежит — много-много часов, — даже не перевернувшись на другой бок.
Я совсем не сплю в ту ночь, даже не пытаюсь. Вместо этого я сижу на стуле около маминой кровати и смотрю на нее. Когда начинает светать и мир вокруг становится мутным и мягким, я все еще там, уставилась на крылья маминых плеч.
27-е октября, днем я наспех пишу в одной из записных книжек, которую подарил мне папа. Мама не говорит уже больше двадцати четырех часов.
Я наливаю немного гатораде[1]в стакан и бросаю в него соломинку.
— Мама, — говорю я, поднимая ее голову от подушки, — мама, пожалуйста.
Она отпивает немного, но двух глотков мало. Я хочу больше — я хочу заставить ее выпить больше. Я хочу накрыть обед с индейкой, с соусом и запеканкой из зеленой фасоли, со всеми начинками и добавками, запихнуть это все в блендер, пока не превратится в суп, и влить ей в глотку. Но я не могу, я должна играть в ее игру, потому что она сопротивляется мне, как лошадь на родео. Она бросит меня, и тогда я никогда больше не вернусь. Она совсем от меня откажется.
Бутылки виски преследуют меня все время, пока я продолжаю ее уговаривать. Две пустые, другая наполовину полная, третью еще не открывали. Тебе так повезло, говорю я себе. Она не поранила себя — во всяком случае, пока. В этот раз тебе удалось потушить огонь. Повезло. Ты хоть понимаешь, как повезло? Понимаешь, что весь дом мог превратиться в кучку золы, если бы ты не вернулась? Повезло — одна беда миновала. Но не спеши, посмотри на нее — она такая подавленная и грустная. Теперь тебе надо принять одно решение, и ты знаешь какое. Что ты собираешься делать, Аура? Ведь ты не можешь просто закрыть крышку и свалить, как ты поступила с бутылками Пилкингтонов. Ты не можешь пожать плечами и сказать, что это не твое дело. Ты должна что-то сделать. Что угодно, Аура. Что угодно.
— Я оставлю гатораде вот тут, на столике, хорошо, мам? — говорю я. — Вот здесь, смотри, ты сможешь дотянуться.
После прошлой ночи, когда я наблюдала за ней как хищная птица, мне кажется, ей нужно побыть одной.
Она не отвечает. Часть меня хочет вцепиться в нее зубами, укусить ее, просто чтобы выжать хоть какой-нибудь звук. Мама, мне кажется, что я кричу, куда, черт возьми, ты ушла на этот раз?
— Как насчет музыки, а? — спрашиваю я, направляясь к груде пластинок. — Что-нибудь из старенького.
Я отбрасываю «Саймон энд Гарфанкель» и Джонни Митчела — слишком тихие, слишком нежные, должно же быть здесь что-то, что мертвого разбудит, может, Дженис, может, его крики возвратят маму к жизни?
Я отбрасываю записи в поисках «Перл». Груда покачивается: как только я бросаюсь, чтобы удержать башню винила от крушения, моя рука натыкается на ткань, которую мама прибила к стене. Старые заржавевшие гвозди из кофейной банки, которая валяется в гараже, крепят белую измятую ткань, и она выглядит как кусок бумаги, из которой кто-то хотел сделать мячик, а затем снова разгладил.
— Это то… это то, о чем ты говорила? Что ты спрятала? — каркаю я, но она не отвечает.
Я должна посмотреть, так доктор смотрит на длинный, кровяной, слизистый моток кишок, вывалившихся из жертвы автокатастрофы, и соображает, как же ему собрать шалтай-болтая обратно.
Я провожу пальцами под туго натянутой тканью и тащу. Приставляю ногу к стене, чтобы получился рычаг. Прикусываю губу и тяну что есть мочи. Ткань в конце концов начинает трещать по швам, отрываясь от гвоздей.
Мой болезненный стон вырывается наружу, когда ткань падает на ковер. Мама нарисовала фреску. Целую фреску, сверху донизу, разложив тени и блики. Она бросила сто тринадцать работ на полпути, не закончив их, чтобы начать еще одну. Она закончила проект. И теперь, когда я смотрю на фреску, я не могу остановиться. Она всасывает меня, крадет мое дыхание и не отдает его обратно.