Машина до Килиманджаро - Рэй Брэдбери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вместе с комком утрамбованных тел меня понесло прямиком к столкновению с сухопарой реальностью понедельника.
И вот много лет, много вечеринок спустя я снова здесь.
И Гринвуд здесь, стоит, как стоял.
Ни музыки, ни машин.
Здрасте, подумал я. Новая статуя у пруда.
Снова здрасте. Не статуя.
Нора. Она сидела, натянув на колени платье, и смотрела на Гринвуд, как будто меня нет в помине.
— Нора?..
Она все так же смотрела на дом, на замшелую крышу, на небо в пустых окнах. Я повернулся проследить ее взгляд.
Что-то и впрямь не так. Дом ли ушел на два фута в землю, земля ли расселась, оставив его одиноко стоять на промозглом ветру?
Может, землетрясением перекосило окна? Странные блики породили обман зрения?
Входная дверь распахнута, из нее веет дыханием дома.
Что-то неуловимое; так ночью ловишь теплый выдох жены и вдруг пугаешься, уловив непривычный запах, запах другой женщины! Ты будишь ее, трясешь, зовешь по имени. Кто она, что, откуда? Но сердце колотится, ты лежишь без сна, рядом с неведомым.
Я подошел. В тысяче окон мое отражение встало подле молчащей Норы.
Тысячи моих отражений тихо опустились на траву.
Нора, подумал я. Господи, вот мы и вместе.
Тот первый приезд в Гринвуд…
А потом много лет мы встречались, снова и снова, прохожие в толпе, влюбленные в церкви, случайные попутчики в поезде, когда уже лязгнули тормоза, толпа, напирая, валит к дверям, прижимая нас тесно-тесно, а там — вокзал, и уже ни касанья, ни слова, на долгие-долгие годы.
И почти каждое лето мы рвали живую нить, полагая, что больше не встретимся, не прибежим за помощью. И снова кончалось лето, садилось солнце, приходила Нора с пустым ведерком и я с разбитой коленкой, берег был пуст, нам оставалось сказать «здравствуй, Нора» и «здравствуй, Чарльз», а ветер крепчал, море чернело, словно стая кальмаров замутила его чернилами.
Я часто думал: ведь будет день, когда мы, описав круг, вернемся на прежнее место. Когда-то, лет двенадцать назад, случилась минута, когда мы держали любовь — пушинку на кончике пальца — встречным дыханием губ.
Но это случилось в Венеции, где Нора, оторванная от родимых корней, от Гринвуда, могла принадлежать мне сполна.
И тогда наши губы слились так тесно, что недосуг было требовать постоянства. Разняв их, искусанные, припухшие, мы не нашли в себе сил сказать: пусть так будет всегда, квартира, дом, где угодно, только не в Гринвуд, не в Гринвуд снова, останься! Может, слишком жесток полуденный свет, слишком явственно видны лица. А скорее капризные дети притомились игрой, испугались попасть в ловушку! Так или иначе, перышко, задержавшись, порхнуло с пальца, и не знаю, кто первый перестал дуть. Нора соврала про срочную телеграмму и убежала в Гринвуд.
Связь порвалась. Капризные дети не пишут. Не знаю, что за песчаные замки она порушила. Нора не ведает, как рубашки на мне линяли от страстного пота. Я женился. Развелся. Путешествовал.
И вот на исходе странного дня мы вновь сошлись у знакомого озера, в беззвучном зове, в бездвижном стремлении, словно не было этих лет.
— Нора! — Я взял ее за руку. Пальцы были холодны. — Что случилось?
— Случилось?! — Она рассмеялась, замолкла, отвела взгляд. Потом вновь рассмеялась натужным смехом, который легко переходит в слезы. — Ой, Чарли, миленький, думай смелей, с ног на голову, к навязчивым снам. Случилось, Чарли, случилось?!
Она замолчала. Мне стало страшно.
— Где слуги, гости?
— Гости, — сказала она, — приходили вчера.
— Не может быть! Ты никогда не ограничивалась пятничными посиделками. Воскресное утро заставало на этих лужайках шабаш разбросанных одеял. Так в чем же дело?
— Хочешь знать, почему я тебя позвала, Чарли? — Нора по-прежнему глядела на дом. — Я хочу подарить тебе Гринвуд. Если он тебя примет, не выставит вон.
— Но я не хочу!
— Неважно, что ты хочешь. Главное, что хочет он. Мэг примчалась из Парижа. Эффенди прислал из Ниццы потрясную девушку. Роджер, Перси, Ивлин, Вивьен, Джон — все были здесь. Матадор, чуть не убивший писателя из-за танцовщицы. Ирландский драматург, он еще падал со сцены пьяный. Между пятью и семью прибыли девяносто семь человек. К полуночи все разъехались.
Я прошел по лужайке.
Да, на траве различались следы трех десятков протекторов.
— Он не позволил нам веселиться, — тихо сказала Нора.
Я обернулся.
— Кто? Дом?
— Музыка была превосходна, но ее заглушали перекрытия. Смех отдавался зловещим эхом. Беседа не клеилась. Закуски вставали в горле. Вино текло мимо рта. Никто не прилег и на три минуты. Не веришь? Но все разбежались, как тараканы, а я спала на лужайке. Знаешь почему? Догадайся. Пойди погляди, Чарли.
Мы подошли к открытой входной двери.
— Что смотреть?
— Все. Комнаты. Сам дом. Ищи отгадку. Когда устанешь ломать голову, я объясню, почему не могу здесь жить и почему Гринвуд твой, если захочешь. Иди один.
И я вошел, замирая на каждом шагу.
Я тихо ступил на желтый, с подпалинами, паркет огромного зала. Скользнул глазами по обюссонским шпалерам. Подошел к витрине: на зеленом бархате, как прежде, покоился мраморный греческий медальон.
— Ничего! — крикнул я в холодный вечер за дверью.
— Подожди! Осмотри все!
Библиотека. Запах ручных переплетов вишневой, брусничной, лимонной кожи колышется, словно море. Мерцают зрачки золотого тиснения корешков. Над камином, где укрылась бы свора гончих, чудесные «Девушки и цветы» Гейнсборо, возле которых отогревались сердца не одного поколения владельцев. На картине — открытый портал, за ним — летний сад. Мне всегда хотелось просунуть голову в раму, понюхать цветы, коснуться пушка на девических шеях, различить жужжание сшивающих воздух пчел…
— Ну? — послышался голос издалека.
— Нора! — закричал я. — Иди сюда! Здесь нечего бояться! Еще светло!
— Нет, — печально отвечал голос. — Солнце садится. Что ты видишь, Чарли?
— Я выхожу из зала на винтовую лестницу. Вижу коридор. В воздухе ни пылинки. Открываю дверь погреба. Тысячи бутылок и бочек. Кухня. Нора, это безумие!
— Правда? Ты понял? — отзывается голос. — Вернись в библиотеку. Стань посреди комнаты. Видишь своих любимых «Девушек и цветы»?
— Они здесь.
— Их здесь нет. Видишь серебряную флорентийскую сигаретницу?
— Вижу.
— Не видишь. А коричневый диван, стоящий особняком, где вы с папой пили однажды херес?
— Да.