Мера моря. Пассажи памяти - Ильма Ракуза
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я как будто сразу распознала в нем родственную душу. На уроках религии он говорил о литургиях православной церкви, в проповедях цитировал «Идиота» Достоевского. Наконец-то нашелся человек, который знал, кто такой Раскольников, и познакомил меня с князем Мышкиным, божьим человеком. Я смотрела ему в рот, я не могла иначе. Он в одно мгновение выводил из времени и пространства классную комнату и всю маленькую церковь св. Мартина. Как в капсуле плыла я сквозь русские богослужения и сцены романа, оглушенная и вместе с тем с ясным сознанием. Легкий дурман. Пока тихий голос не замолкал, и рукопожатие Януша не возвращало меня в отрезвляющую реальность.
Мне не нужно было объяснять. В вопросах веры, решила я, не нужны никакие объяснения. Януш читал. Януш взывал. Ненавязчиво. Это были семена. Которые в других не давали всходов. Они, якобы, просто не понимали. Господин викарий, как мы к нему обращались, полагался на нашу восприимчивость. На нашу открытость и пластичность. На наше чувство поэзии. Тупиц он вычеркивал, словно считал, что на них не стоит тратить усилий. Он был строгим, требовательным. Не выносил шума, болтовни. И хотя он и не терзал нас заповедями и догмами, но требовал серьезности. (Иными словами: есть куча неважных вещей, но есть и мощь переживания).
Внезапное «Фриц!» звучало как звонок будильника или пощечина. Фриц вздрагивал и возвращался к коленам Авраамовым (позже он добросовестно прислуживал при богослужениях).
Так что лучше слушать. Исчезать вместе с Янушем в Польше его детства, потому что наряду с библейскими историями он рассказывал и истории про Януша: про одинокое чтение, про прогулки верхом, про занесенные снегом рождественские всенощные и жар болезни. Рассказчик не представлял себя героем, только показывал, как он справлялся с тем, с чем ему пришлось столкнуться. И чем подробнее он описывал свою жизнь, тем яснее становилось нам, что на этих верных и неверных путях не обошлось без велений свыше. Разве стоял бы он перед нами, если бы не перст Божий?
Указующий перст. На перекрестках дорог. В горячечных снах. В поездах, санаториях, на приграничных вокзалах. Мы внимали. И уж особенно внимательно слушала я, ведь меня тоже прибило к этому берегу с востока.
Статус иностранца, чужеродность. Подставляй щеки. Или наоборот. Нас с Янушем что-то связало. Цвет моего внутреннего мира? Бах, Достоевский и ощущение временности пристанища. Никакой жалости. Мы все путники, говорит Януш. Странники.
Сюда подходил псалом 142 в переводе Мартина Бубера: «… Когда изнемогал во мне дух мой, Ты знал стезю мою… Ты прибежище мое и часть моя на земле живых…».
Постепенно начало что-то складываться воедино. Собственное и то, другое, из библейской древности. Мы читали из Ветхого Завета, где сплошь побеги, гонения, битвы, но есть и божественная воля. Доверься, ОН здесь.
В период наших ветхозаветных странствий мы посетили синагогу на Лёвенштрассе. Рабби Таубес объяснял нам порядок иудейского богослужения, показывал нишу со свитками торы, менору, кафедру, с которой читают тору (бима), молитвенные накидки (таллиты) и тфилины, шофар и галерею наверху для женщин. Это была моя первая синагога. И моя первая встреча с иудейским востоком. Я сразу же была покорена, как была покорена сразу праздниками у Веры. В которых было что-то таинственное и чужое, и прекрасная строгость. (Тридцать лет спустя мой сын спросит меня в будапештской синагоге: «Мама, почему я не еврей?».)
В конце мы пожали друг другу руки, рабби и маленькие католики. И Януш поблагодарил его за экскурсию. Теперь вы больше знаете о своих корнях, сказал он. Раскройте глаза и сердца!
Януш не позволял собой командовать. Не боялся конфликтов с начальством, если речь шла о том, что он называл диалогом. Братья по вере есть братья по вере. Позже он пригласил в церковь св. Мартина русского попа, чтобы тот отслужил православный молебен. В церковном хоре мы пели «Господи помилуй, господи помилуй, господи по-мииии-луй!». И Господь милостиво смотрел на нас и на иконы, украшавшие скромное помещение.
От встречи со свидетелями Иеговы он нас уберег. Америка (и ее выраженная сектантская сущность) была в стороне, за морями, которые Янушу не суждено было пересечь. Он держался востока. Ездил в Иерусалим, и по следам апостола Павла из Алеппо в Рим. И снова и снова на Патмос, на остров откровения Иоанна.
Януш, монашествующий. От него я узнала византийскую умно-сердечную молитву и получила представление о мире русских монахов-отшельников, которые у Достоевского называются старцами. Как старец Зосима в «Братьях Карамазовых», они проповедовали Евангелие любви. (Их мудрость заканчивается здесь или, как у юродивых, не заканчивается нигде.)
Этот твой Януш, вздыхая, говорила Вера. И без паузы: этот твой Достоевцки.
При том, что большую часть я оставляю при себе. Храню, как тоненькую свечку из пчелиного воска, которую мне Януш привез из Греции.
Спустя годы Януш стал моим старцем. Я покончила с детским упрямством и начала делать записи в свою тетрадь. Никаких воображаемых разговоров, только то, что составляло мою жизнь, день за днем. Он был свидетелем моей жажды (моих исканий). Самое важное, говорил он, сохранять искренность.
Он умер в 1994 году от рака печени. В своем последнем письме он цитировал Марию-Луизу Кашниц: «Не задерживайся на гра нице боли… Шагни на слово дальше… возьми в пустоте первоцветы».
Деревья еще голые, но уже видны крохотные почки. Напряженная сдержанность. И птицы радуются: свистят в кустах. Синицы, малиновки, дрозды. Вот с распушенной грудкой на березовую ветку, потом стрелой прочь. И забор тоже манит. Забор, отбрасывающий бледную тень. Все тени кажутся мягкими, словно прозрачными. Голые ветви отбрасывают ломкие тени. Они не спокойны, они дрожат. Серо-синие, коричневатые. Нереальные.
Воздух пахнет землей.
Сережки орешника качаются на ветру.
Мой сосед говорит: грустно. И спешит в заснеженные горы. До Воскресенья Христова природа воскреснет. Она уже разговаривает. За ночь распустились примулы. Светлыми островками окропили склон.
Перемены незаметно-внезапны. И в запахах тоже.
Где заканчивается зима? Когда? Ее словно разом убрали. Детская площадка полным полна, шапки рассованы по карманам.
С первыми зелеными стебельками во мне растет тоска, я хочу больше света. Немедленно света и моря. Наверное, все дело в чувственных тенях. В томном воздухе. Лавровая слива блестит совсем как в Триесте. Как и самшит.
Я читаю тени дикой сливы на стене. Письмена, к которым присоединяются и тени японского клена. Филигранная каллиграфия, если есть солнце. Сегодня оно капризное.
Да, говорят дрозды, пятикратным криком. Ци-ци-ци-ци-ци. Цезура. И еще раз. И еще раз. Повторам нет конца. И все сначала.
И вот – тихо.
Через несколько часов свет свернется и исчезнет. В шерсти темноты.
Суббота. Шаббат.
Я так волновалась, словно это я должна была играть. Папа повел меня на концерт Клары Хаскил в «Тонхалле». В честь праздника я надела темно-синее платье с белым воротником и черные лаковые туфли. Концертный зал был полон. Хаскил, как я слышала, давно уже живет в Швейцарии, ей шестьдесят два года.