Дом правительства. Сага о русской революции - Юрий Слезкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все должно проясниться на суде осенью 1919 года. Речь обвинителя Янсона – частичная копия речи Смилги на процессе Филиппа Миронова. Орел революции оказался селезнем, его социализм оказался «полутолстовской, полусентиментальной мелодрамой», только одна сила «выйдет победителем из этой страшной колоссальной борьбы» и «сор мелкобуржуазной идеологии должен быть сметен с пути революции». Янсон – одновременно большевик с биографией Ивара Смилги и воплощенная «историческая целесообразность». «Ему тогда двадцать восемь. Но я не видел – никто не видел – в белобрысом коротконогом человечке на трибуне ни его молодости, ни университетского прошлого, ни прибалтийского происхождения: это говорила ледяным голосом революция, говорил ход вещей. И замораживался дух, цепенели руки – помню, помню…»[1961]
И чем больше старик вспоминает, тем очевиднее, что он – из породы Глебовых. Что он тоже несся в потоке и в ходе вещей – когда согласился стать помощником секретаря на мигулинском процессе («много волокиты, много бумаг, имен»), когда поддался на уговоры кожемяки с сонными глазками и стал председателем ревтрибунала («не хотел, отказывался как мог») и когда, ослепленный «красной пеной», предал себя и революцию, приняв доводы Янсона о предательстве Мигулина. Он помнит, как трудно было дышать, и надеется, что испытания сделали его сильнее («Петр, который отрекся во дворе Киафы, не имел детей; зато потом заслужил свое имя Петрос, что значит «камень», то есть «твердый»). Возможно, он прав: иногда течение замедляется до незаметного глазу гниения, а иногда ускоряется до такой степени, что нет сил перевести дух. Правда и то, что – в отличие от Глебова и подобно Реброву и Троицкому – он продолжает разматывать нити и неотрывно смотреть назад[1962].
Но знает ли он, где искать? Однажды вечером он заходит на соседнюю дачу к старой подруге жены, но застает ее дочь Зину. Зина чем-то озабочена, но ему очень хочется прочитать ей слова Мигулина о последней ночи перед казнью. Она обреченно соглашается, и он начинает читать. (Документ взят из бумаг Филиппа Миронова.)
Некоторые и при такой обстановке умеют гордо смотреть [смерти] в глаза, другие пытаются это показать, напрягая остаток духовных сил, но никто не хочет показать себя малодушным. И себя и нас старается, например, обмануть вдруг срывающийся с места наш товарищ, начинающий отделывать чечетку, дробно выстукивая каблуками по цементному полу. А лицо его неподвижно, глаза тусклы, и страшно заглянуть в них живому человеку.
Летунов забыл, что муж Зины умирает и что мать Зины, старая подруга его жены, собирается переезжать в Дом ветеранов партии.
– Павел Евграфович… – Зина смотрела странно, пугающе, глаза красные. – А я вам хочу сказать, между прочим: в нашей жизни, где нет войн, революций… тоже бывает…
– Что, что? – спросил Павел Евграфович.
– Мне, например, хочется иногда… чечетку[1963].
Зина встала из-за стола и вышла из комнаты. Летунов сидит, прижимая папку к груди, и терпеливо ждет ее возвращения. Может быть, дело все-таки не во времени? В 1919 году его дядя Шура (похожий на отца Трифонова) не принял «арифметику» расстрелов и отказался участвовать в «заранее отрепетированном спектакле» суда над Мигулиным. Да и сегодня некоторые находят время оглянуться (и осмотреться), а некоторые не находят. И жар такой же. «Чугун давил, леса горели, Москва гибла в удушье, задыхалась от сизой, пепельной, бурой, красноватой, черной – в разные часы дня разного цвета – мглы, заполнявшей улицы и дома медленно текучим, стелящимся, как туман или как ядовитый газ, облаком, запах гари проникал всюду, спастись было нельзя, обмелели озера, река обнажила камни, едва сочилась вода из кранов, птицы не пели; жизнь подошла к концу на этой планете, убиваемой солнцем»[1964].
Жар, как совесть, вспыхивает и спадает, день за днем, год за годом. Летунов догадывается об этом, но он принадлежит к поколению отцов и должен найти отправную точку и окончательное решение: начало в 1919 году, когда на Дону потекла лава, и конец в недалеком будущем, когда запах гари исчезнет навсегда.
Мигулин погиб оттого, что в роковую пору сшиблись в небесах и дали разряд колоссальной мощи два потока тепла и прохлады, два облака величиной с континент – веры и неверия, – и умчало его, унесло ураганным ветром, в котором перемешались холод и тепло, вера и неверие, от смещения всегда бывает гроза и ливень проливается на землю. Таким же ливнем кончится этот нещадный зной. И я наслажусь прохладой, если доживу[1965].
В конце романа и в конце жизни Летунов едет к Асе, жене Мигулина. Она оказывается «мумиевидной старушкой с сияющими глазами». Он спрашивает, куда направлялся Мигулин в августе 1919-го. Она отвечает, что «никого так не любила в своей долгой, утомительной жизни».
Через год после смерти Летунова за его архивом приезжает аспирант из Ростова, который пишет диссертацию о Мигулине. Аспирант думает, что «бывают времена, когда истина и вера сплавляются нерасторжимо, слитком, трудно разобраться, где что», но он уверен, что разберется. Он едет на вокзал, но из-за внезапного ливня опаздывает на поезд. Это не тот ливень, которого ждал Летунов: он означает конец веры – его веры, – но он точно не последний. Роман кончается так же, как «Дорога на Океан», но Океана нет, есть только ливень. И гида тоже нет, есть только историк. «Дождь лил стеной. Пахло озоном. Две девочки, накрывшись прозрачной клеенкой, бежали по асфальту босиком».
* * *
Историк Сергей Троицкий из «Другой жизни» никак не мог отделить веру от истины и определить тему своей диссертации. Однажды ночью он сказал жене, Ольге Васильевне:
– Знаешь, почему все у меня с таким скрипом? – Шептал едва слышно: – Потому что нити, которые тянутся из прошлого… ты понимаешь? – они чреваты… Они весьма чреваты… Ты понимаешь?
Она не понимала.
– Чем?
– Ну как чем! – Он засмеялся. Ей стало страшно, показалось, что он сходит с ума. – Ведь ничто не обрывается без следа… Окончательных обрывов не существует! Ты понимаешь? Должно быть продолжение, не может не быть, это так понятно…[1966]
Она поняла, но только после того, как он умер, так и не сумев разобраться в массе «других жизней», прошлых и настоящих.
Всякое прикосновение – боль. А жизнь состоит из прикосновений, потому что – тысячи нитей и каждая выдирается из живого, из раны. Вначале думала: когда все нити, самые крохотные и тончайшие, перервутся, тогда наступит покой. Но теперь казалось, что этого никогда не будет, потому что нитей – бессчетно. Каждый предмет, каждый знакомый человек, каждая мысль и даже каждое слово, все, все, что есть в мире, нитью связано с ним[1967].