Недоподлинная жизнь Сергея Набокова - Пол Расселл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В январе 1918-го матросы Черноморского флота восстали, перебили офицеров и объявили о своей преданности большевикам. На элегантной эспланаде Ялты они привязывали камни к ногам местных татар и беженцев из России, не разбираясь, кто из них кто, убивали их выстрелом в голову и сбрасывали трупы в море.
Затем, в апреле, красные вдруг исчезли и их сменили — спасибо Брест-Литовскому договору — немецкие части, хорошо снабжаемые и красиво обмундированные. Всего за одну ночь хаос обратился в порядок. Симпатичные солдаты делились с местными жителями папиросами и колбасой. На изумрудных лужайках общественных парков появились опрятные таблички, призывавшие не топтать траву. Закрывшиеся во время террора кафе и рестораны открылись вновь, и вновь безопасными стали поездки из гаспринского имения графини Паниной в Ялту, где в мелкой воде порта можно было увидеть страшную толпу стоячих трупов, легко покачиваемых волнами вперед-назад.
В июле пришло известие о казни Царя в Екатеринбурге, а вскоре и слухи о том, что убита вся царская семья.
В ноябре обстоятельные немцы обстоятельно удалились — их сменили белые, чья оккупация, несмотря на то что номинально они были «за наших», оказалась почти такой же устрашающей, как оккупация красных.
Заурядное и опасное смешивалось в нашей жизни самым фарсовым образом. Как-то после полудня мою фортепианную игру прервало появление у наших дверей ватаги матросов, облик которых свидетельствовал о том, что они вот уже несколько дней предавались пьянству и разгулу. Обвешанные оружием, с пулеметными лентами на груди, они были украшены также брошами, бриллиантовыми тиарами и длинными жемчужными ожерельями. На мундирах и физиономиях их различались зловещие пятна крови. Как объяснил мне наш дрожавший слуга, Устин: «Наших друзей привлекла мелодия, которую вы играли. Они желают, если вы не против, еще раз услышать ее. И спрашивают, не могли бы вы также спеть»[52].
Я вовсе не был уверен, что хорошо помню слова сочиненной дядей Рукой баркаролы, однако, сказав себе, что они — французские и, стало быть, точность особого значения не имеет, начал брать левой рукой негромкие аккорды, затем добавил к ним, правой, нежную мелодию, и каким-то чудом слова пришли ко мне сами: «Un vol de tourterelles strie le ciel tendre / Les chrysanthèmes se parent pour la Toussaint»[53]. Я пел и играл, пока баркарола не завершилась последовательностью трех горько-сладких аккордов. Двое матросов рыдали, как юные девушки. «Еще», — попросил Устин, и я подчинился. Думаю, я исполнил незабываемую песню дяди Руки с полдюжины раз, прежде чем матросы, нетвердо, почти до комичного, державшиеся на ногах, не приблизились, кренясь и пошатываясь, к Устину, отцу и Володе (женщины наши спрятались наверху), не заключили их в неуклюжие объятия и не расцеловали слюнявыми губами. Я, помнится, встретился взглядом с Володей, терпеливо стоявшим на месте, пока молодой убийца с напомаженными устами лобзал его в шею, в щеку, в горестно сжатый рот, оставляя на них казавшиеся кровавыми следы. А затем матросы вывалились из нашего дома и ушли, хохоча, улюлюкая и пытаясь грубо воспроизвести утонченную мелодию дяди Руки.
В этой погибельной обстановке я неожиданно для себя начал захаживать в скромные православные церковки Ялты. Я не считал, что мной руководит религиозное чувство, скорее желание ненадолго укрыться от слишком уж красочной реальности. Я преклонял колени перед иконами в золотых окладах, у которых теплились зажженные набожными старушками свечи. И, покидая эти сумрачные, ароматичные святилища, неизменно ощущал душевный покой, бывший почти невозможным в ту явственно неспокойную пору.
Между тем у меня состоялся короткий и несчастливый роман с молодым танцором по имени Максим, а после еще более короткая, но и более удовлетворительная связь с немецким офицером. Володины увлечения никто из нас счесть не взялся бы, он весьма умело обращал эти лирические спазмы в стихи, которые читал нашим родителям за закрытыми дверьми. Время от времени нас навещал Юрий Рауш, он служил на севере в армии Деникина, которая отбивалась от норовивших вернуть себе Крым большевиков. Юрий стал еще более обаятельным, чем прежде, но также и обескураживающе холодным, как-то раз грубо отвергшим мою попытку возобновить наш давний разговор о дружбе. Теперь он проводил время, обсуждая с моим отцом изменчивую политическую ситуацию или отправляясь с Володей на долгие прогулки по горам над Ялтой. И в один ужасный день мы получили весть о том, что он пал в бою.
Помню, как я постучал в дверь спальни моего брата, ожидая найти его сидящим в темноте или, быть может, глядящим в окно, одиноко переживающим горе. Но увидел Володю у стола, сосредоточенно крепящим к доске бабочку, которая должна была положить начало новой коллекции — взамен той, что ему пришлось оставить дома.
— Мне очень жаль, — сказал я.
Он не обернулся, не посмотрел на меня и ничего не ответил. Лишь точным движением пронзил булавкой грудь коричнево-оранжевой красавицы. Я поколебался, не понимая, стоит ли мне продолжать задуманное мною. И по глупости решил продолжить.
Простыми словами, почти не заикаясь, я рассказал ему заранее затверженную мной наизусть историю моей дружбы с Давидом Горноцветовым, рассказал о ее ужасном конце, о моем горе и о том, как это горе обратилось со временем в веру, что мертвые не покидают нас насовсем, но остаются рядом, наблюдая за нами.
Когда я закончил, брат обернулся ко мне и смерил меня взглядом довольно странным.
— Сережа, — произнес он непривычно мягким тоном. — Я благодарен тебе за старания утешить меня. Правда. Но прошу, оставь попытки изобретать для себя прошлое.
Я спросил, о чем он, Господи помилуй, говорит.
— Если все было так, как ты рассказал, почему никто из нас ни о каком Горноцветове и слыхом не слыхивал? Он хоть раз побывал в нашем доме? Ты познакомил его с родителями? Насколько хорошо ты мог его знать? И почему, если рассказ твой правдив, ты даже не упомянул в то время о его смерти?
Разумеется, Володя был прав: опасаясь, что родителям мои друзья не понравятся, я не упоминал о них и горе мое перестрадал молча. И все же я возразил Володе, сказав, что он не раз видел меня с Давидом. Наши пути то и дело пересекались в Петербурге, когда он после школы прогуливался с Валентиной. Разве он не помнит высокого худощавого юношу, которого видел со мной? «Абиссинцы», так мы себя называли. «Абиссинцы с левой резьбой».