Умытые кровью. Книга 1. Поганое семя - Феликс Разумовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Бон вояж». Варвара откинулась в кресле, раздвинула колени и закрыла глаза. Касаясь пальцами разгорячившегося тела, она воображала, что это руки Граевского ласкают ее, что это он сжимает ее в объятьях и, тяжело дыша, что-то ласково шепчет в ухо, жаль только, нельзя разобрать слова. От него пахнет солнцем, теплым песком, свежестью озерной воды. Сильное его тело бурно содрогается от страсти, оно все во власти неудержимого желания. Двигаясь с ним в такт, Варвара ощущала вкус его кожи, упругие мускулы спины, сладостную тяжесть загорелых, бьющихся в любовной агонии бедер. Наконец чувство близости Граевского переполнило ее, она застонала, судорожно выгнулась, и из ее груди вырвался крик удовольствия – призрачного, быстротечного, обманного. Такого же искусственного, как и фаллос из слоновой кости.
Открыв глаза, она долго полулежала в кресле, не шевелясь, крепко сжимая в руке «артикль де вояж» и глядя в одну точку, на фарфоровую статуэтку китайской храмовой собаки. Ей даже было лень свести бесстыдно раскинутые ноги. Кружились в солнечных лучах пылинки, размеренно ходил массивный, в тусклой позолоте, маятник настенных часов – дважды уже они раскатывались густым малиновым звоном. Варвара вздохнула, поднялась и, убрав подальше, как бы стараясь забыть обо всем, средство от одиночества, достала из сигаретницы папироску. Закурила и снова устроилась в кресле, расслабленно глядя в одну точку. На сердце было нехорошо, может, начать нюхать кокаин? Геська говорит, тоску как рукой снимает, – врет, наверное. Лучше шампанского ничего нет, особенно с коньяком.
Стлался под потолком табачный дым, расползалась горечь в душе – неужели вот так пройдет вся жизнь? Когда часы пробили пять, по наборному паркету раздались шаги Багрицкого, что-то уж слишком энергичные, и Варвара оживилась. Интересно, куда он потащит ее сегодня – в оперу, в кабак или на Острова? Она встала, затушила окурок и, увидав лицо Александра Яковлевича, удивилась:
– Случилось что?
– Случилось, котик, случилось. – Багрицкий был необыкновенно возбужден, глаза его сверкали. – Пойдем-ка обедать, расскажу после.
Но уже на лестнице, не удержавшись, довольно рассмеялся:
– Котик, я купил банк. Русско-азиатский.
Он подмигнул, сладко причмокнул и щелкнул дракона по шишковатому оранжевому носу.
Июль семнадцатого года для русских войск на Румынском фронте выдался неудачным – предпринятое наступление доблестно провалилось. Госпитали и передвижные лазареты были переполнены, не хватало перевязочных материалов и лекарств. Стояла жара – воспалялись даже незначительные раны, свирепствовали гангрена и дизентерия, похоронные команды выбивались из сил. А в природе все шло своим чередом. Выжженная земля зарастала бурьяном, в садах вызревали плоды, в полях наливались спелостью кукурузные початки. Погожие дни изводили жарой, а вечерами свежело, опускался туман, и травы покрывались обильной холодной росой.
Обескровленный бездарным наступлением, Новохоперский полк находился на отдыхе. Били вшей, резались в карты, хлестали молодое кислое вино. Со скуки и спьяну многие ударялись в политику, хотя понять что-либо было сложно. Поди-ка разберись, – командующий войсками генерал Щербачев монархист, Центральный исполнительный комитет Советов Румынского фронта, Черноморского флота и Одесской области (Румчерод) в руках эсеров, лозунги большевиков, оставшихся не у дел, слишком уж хороши, чтобы быть правдой, да и сам Ленин, поговаривают, немецкий шпион. Хотелось домой, к бабам. Падала дисциплина, росло недовольство, бродили агитаторы, подбивая солдат на самочинные собрания и митинги. Полковой адъютант Чижик, изрядно напившись в ресторации, едва не застрелил румына-дирижера, отказавшегося петь «Боже, царя храни», за что был бит подпоручиком Стрелковым, сочувствующим Временному правительству. Офицеры-монархисты в ответ устроили ему темную.
В роте Граевского царили скука и спокойствие. Фельдфебель Клюев был произведен за храбрость в прапорщики и переживал в душе, что так и не стал «вашим благородием». Страшила, получив по второй звездочке на погоны, крутил усы, ходил с довольным видом. Граевский был представлен к офицерскому Георгию четвертой степени – большая честь и для генерала, – но особой радости не испытывал. Это юнкером он мечтал о несбыточном – выслужить полный бант, все четыре креста, теперь поумнел. Как ни крути, в конечном счете все заканчивается пятым, деревянным. Впрочем, это если повезет, а то могут просто собаки сожрать.
О, он мог бы написать целую книгу о «прелестях» войны, об ее изнаночной, скрытой стороне, о темных закоулках человеческой души. Занятный получился бы опус. Этакое откровение Никиты Блаженного, окопный Апокалипсис. А впрочем, какой из него апостол, скорее наоборот. Может, и дисциплина-то в роте сносная, потому что солдаты инстинктивно угадывают в нем зверя более матерого, чем сами, боятся.
«Все вокруг держится на страхе. – Граевский сжал в пальцах камешек-блинок и с размаху пустил его по речной глади. – Раньше боялись Бога, царя и совести. – Он потянулся к портсигару, закурил толстую, настоящую асмоловскую папиросу. – Нынче же царя скинули, Бог далеко, и какая там совесть после четырех лет войны. А боятся теперь только силу. – Штабс-капитан криво усмехнулся, далеко выплюнул тягучую табачную слюну. – Эх, веселое настанет время, когда все это мужичье, озверевшее, научившееся убивать, потянется с фронта. Не слезами, кровью зальется кое-кто. Это ведь как собачья свора – только команду дай, будут рвать, не разбирая, до последнего вздоха».
Он лежал на берегу ленивой безымянной речушки, в которой отражалось высокое безоблачное небо. В полусотне саженей вниз по течению бойцы кавкорпуса купали лошадей. Слышался смех, конское ржание, играли в солнечных лучах водяные брызги. Рядом с Граевским вытянулся на траве прапорщик Паршин и, склонив к плечу взлохмаченную, рано поседевшую голову, молча катал во рту папироску. Он только вчера вечером прибыл в полк, вызвав целую бурю недоумения – чего ради вернулся? Чтобы снова оказаться на фронте, в Петербурге он перенес вторую операцию, отец за сумасшедшие деньги выписал ему из Англии протез особого устройства, но поначалу окружная врачебная комиссия прапорщика забраковала. Паршина это не остановило, он добился аудиенции у Керенского, только что ставшего министром-председателем Временного правительства, и, звеня крестами, твердо сказал: «У меня отняли левую руку, которой я сжимал гриф гитары, но осталась правая, в которой я могу держать штык-нож. Еще у меня есть зубы, которыми я готов рвать глотки врагам». Это имело успех. «Россия вас не забудет». Подслеповато сощурившись, Керенский надул мясистые щеки и отправил прапорщика в действующую армию.
Паршин привез в полк хорошего табаку, столичных новостей и был определен в первый батальон в распоряжение Граевского. Тот был несказанно рад третьему субалтерн-офицеру, но еще больше – хорошему куреву. И сейчас, лежа на травке, с наслаждением пускал кольцами дым. Неподалеку, у нагретого солнцем валуна, резались в карты граф Ухтомский, Полубояринов и новоиспеченный прапорщик Клюев, потихоньку осваивающийся в офицерской среде. Настроение у него было отвратительное. Будучи фельдфебелем, он вел всю канцелярскую и денежную отчетность и крепко держал роту в своих жилистых, многоопытных руках. А кто он теперь? Обыкновенный младший офицер, каждой бочке затычка. Да еще и карта не прет…