В доме своем в пустыне... - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Запах облущенных луковиц поднимался к их ноздрям, тепло пламени влекло к себе их кожу, и треск горящих ветвей звал к себе их уши. Меня удивляло, когда я видел, что они спотыкаются в темноте, как и мы, потому что мне, по моей детской логике, представлялось, что как раз в темноте слепые видят лучше и ходят уверенней.
Мать-Перемать приходил тоже, прихватив с собой двух-трех друзей из Дома сумасшедших. Он всегда садился как можно ближе к огню и начинал выплевывать ругательства, а они стояли позади, говорили Черной Тете «ахалан, ахалан»[83], тихо-тихо напевали себе под нос странные песни и ждали, когда их тоже пригласят подойти к костру.
Все вручали Черной Тете принесенные с собою картофелины, и она нанизывала их на длинный и тонкий железный прут, хоронила его под слоем углей и объясняла, что «так их легче потом найти и вытащить, и они так лучше пекутся, потому что прут согревает их изнутри». Спустя некоторое время она извлекала нанизанные картофелины из раскаленной золы, давала каждому из детей по одной, и тогда ночной воздух между скалами оглашался возгласами:
— Рафина тетя, моя еще не готова!
— Рафина тетя, моя получилась замечательно!
— Рафина тетя, ты дала ему мою картошку, это я ее принес!
— Рафина тетя, ты дала мне очень маленькую, дай мне еще одну, пожалуйста…
Стояли жаркие ночи, и, когда огонь угасал и угли начинали перемигиваться замирающими огоньками, к костру приходила Слепая Женщина — понюхать, погреться и поискать своих семерых учеников.
— Не подходи к ней, Рафаэль, — шептала мне Черная Тетя, — я не люблю эту женщину, она меня пугает…
— Но почему? — удивленно спрашивал я.
— Так. Мы даже не знаем, как ее зовут. У других слепух есть хотя бы имена.
И действительно, в Доме слепых было еще несколько слепых женщин, и у всех у них были имена: Ривка, и Эстер, и Сара, и Лея, всегда из Библии и всегда с ударением на предпоследнем слоге. Потому что имена, так объяснила мне однажды Мама, внезапно загоревшаяся желанием объяснять, спустились в наш мир, чтобы мы могли различать, и определять, и запоминать, — «как эти твои „эти“, Рафи, которые ты так любишь». Другие слепые женщины, которые были так тревожно и даже пугающе похожи друг на друга, нуждались в своих именах, без которых их нельзя было бы различить.
Но она, Слепая Женщина, была другая, удивительно не похожая на всех прочих, и потому не нуждалась в имени. Когда она проходила по нашему кварталу, дети кричали, или говорили, или шептали, или думали про себя — в зависимости от того, как далеко от них она находилась: «Вот идет эта Слепая, вот идет эта Женщина», — и все понимали, о ком идет речь. Именно так, «эта Слепая» и «эта Женщина», с двумя подчеркнутыми «эта» — одно при существительном, второе при прилагательном, одно как знак особости, а второе — как знак узнавания, и оба вместе — как опоры памяти, подобно пальцам Роны на моем теле и моим рукам на гладкости ее кожи: этот запыхавшийся, этот ее живот, весь любовь, и эта ее, эта гладкая щека, вся моя, и этот ее встопорщившийся, этот пушок, на этом ее смеющемся затылке, и вот эти горошины пальцев на этих ее ногах, — открой рот, Рафаэль, сделай: «А-а-а…» А вот и эта Женщина, эта Слепая, единственная и особенная, как будто это не просто существительное и прилагательное, а ее звание, ее степень, а может, роль, предназначенная ей — то ли в нашем маленьком квартале, то ли в Иерусалиме, то ли в Стране, то ли во всем мире.
Какое-то время Слепая Женщина стояла у костра, а потом произносила:
— Пойдемте, дети. И захватите картофелину для бедняги Готлиба тоже.
Она поворачивалась и уходила, и хорейные Аврам, и Яков, и Давид, и Герцель, и Шимон, и Ави, и Рувен следовали за ней гуськом, как птенцы.
И к нам еще долго доносился издалека ее голос, который выговаривал им в темноте: «Вот, вы не считали, и не запоминали, и не заучивали дорогу туда, поэтому вам так и положено — споткнуться и упасть на пути обратно».
ДНЯМИ И НОЧАМИ
Днями и ночами напролет дежурила у постели своей дочери госпожа Шифрина, плакала и молилась, а через три недели врач сказал, что девочку можно забрать домой. Господин Шифрин — ссутулившийся, с посеревшим лицом — попросил Дедушку Рафаэля запрячь повозку и привезти дочь из больницы в мошаву.
Мама, которая из перешептываний домашних и шушуканий в школе уже поняла, что с ее подружкой случилось что-то ужасное, хотела поехать тоже, но Дедушка и Бабушка не разрешили. Она долго бежала, задыхаясь, за повозкой, потом отчаялась, остановилась, повернула обратно, взяла книгу, уселась у ворот мошавы и принялась ждать.
Они вернулись поздно вечером. Рахель лежала сзади на подстилке из одеял, скрытая высокими деревянными бортами, и Мама, которая все эти часы сидела у въезда с открытой книгой, но не прочла в ней ни единого слова, прижала теперь книгу к сердцу, вскочила и побежала рядом с повозкой.
Она позвала:
— Я здесь, Рахель, я здесь! — И Рахель ответила ей слабым стоном, но госпожа Шифрина рассердилась и велела Матери замолчать и оставить Рахель в покое.
— Рахель очень больна, не приставай к ней! — крикнула она. — Если ты так уж сильно ее любишь, дай ей лучше спокойно отдохнуть.
Повозка въехала во двор, Дедушка Рафаэль крикнул: «Тпрру!» — и лошадь остановилась рядом с большим фикусом. Госпожа Шифрина взяла дочь на руки и понесла ее прямиком в приготовленную постель. Она раздела ее, закутала в белую ночную рубашку и тут же уложила спать.
Все последующие дни Рахель не поднималась с кровати. Она все дольше и дольше спала и, даже проснувшись, не пыталась открыть глаза. Дедушка Рафаэль велел Маме пойти и почитать подруге книгу, но госпожа Шифрина не хотела ее впускать. Когда бы Мама ни приходила — утром или вечером, до полудня или после, — ее снова и снова выпроваживали с одними и теми же словами: «Рахель очень больна. Она должна отдыхать».
Слепота Рахели углублялась и усиливалась, мир ее тускнел и темнел. Дни казались ей ночами, рассветы превратились в вечера. Светлячки, которых она видела раньше, всё больше тускнели, пока она перестала понимать, существуют они еще на самом деле или давно уже улетели и исчезли, и теперь она видит только свои воспоминания о них или то, что себе представляет, а может, и просто — одну лишь надежду.
Господин Шифрин сказал:
— Впусти ее, Рахель будет рада.
Но его жена заупрямилась:
— Нет. Девочка должна отдыхать.
Она стояла на коленях возле кровати дочери, положив голову ей на живот и ощущая, как пальцы Рахели вслепую перебирают ее волосы. Долгие часы проводила она так, не обращая внимания на уговоры мужа.
— Все потому, что я так трясла тебя, когда бежала в больницу, — причитала она над дочерью. — Все из-за того, что я тогда так бежала.