В доме своем в пустыне... - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поскольку ты уже большая и поскольку ты женщина, то есть слишком быстро все соображаешь, ты, я думаю, не вполне догадываешься, о чем я говорю, но у меня нет под рукой мужчины, чтобы поделиться с ним: Авраам далеко, Вакнин-Кудесник наверняка скажет: «Стыд и позор на твою голову, мон ами, за такие разговорчики», а четверо Наших Мужчин молча висят в коридоре вашего дома, — так что у меня нет выбора.
Я медленно поворачиваюсь перед зеркалом. Вот две большие мягкие вмятины от бедер Роны, выжженные на моих бедрах. Вот сверкающий капельками слизи след ее зрачков, улиткой проползших по моей коже. Вот татуировка на моем плече, выписанная ее пальцами.
— Открой рот, Рафаэль, и сделай: «А-а-а…»
— Не хочу.
— Я врач, мой любимый, открой рот, я хочу посмотреть.
— А-а-а…
Ее смех на моем нёбе. Вмятины ее сосков на моей груди. Ожоги, оставленные ее языком в пустыне моего рта.
Я ОТКРОЮ ТЕБЕ ЕЩЕ ОДИН СЕКРЕТ
Я открою тебе еще один секрет. Я дважды потерял невинность. Первый раз, когда был еще слишком мал, по существу ребенок, и об этом я расскажу потом, и второй раз, когда был уже слишком стар, в двадцать один год, когда отслужил в армии и пошел в университет.
Помнишь ли ты? У меня было тогда несколько частных уроков. Одним из моих учеников был одиннадцатилетний мальчик, наделенный телосложением, глазами и тупостью теленка. В мои обязанности входило выполнять с ним домашние задания и учить арифметике — предмету, который вызывал у него особенно большие затруднения. И не столько деление или вычитание, сколько как раз простейшее из действий — сложение. Когда я спрашивал его, сколько будет десять и два, он отвечал: «Сто два». А если я спрашивал, сколько будет семь плюс пять, он говорил: «Семьдесят пять». Когда я поправлял его, он говорил: «Правильно», произнося это с раздражающей смесью покорности и восторга, и тут же снова брался за свое: один и один — одиннадцать.
«Ну что ты скажешь?! — говорила Бабушка. — Этот ребеночек обеспечит нашему Рафиньке заработок на долгие годы».
Поскольку я опасался, что мальчик тоже услышит эти ее предположения, которые она высказывала в полный голос за полузакрытой дверью моей комнаты, я перенес наши занятия к нему домой. Его отец был богатый иерусалимский купец, которого я так никогда и не увидел, а мать — женщина лет тридцати, невысокая и очень тихая. Она заплетала свои темные волосы в косу, свертывала ее, как халу, и закалывала на затылке, а ее губы выглядели так, будто они собирались сказать фразу, которая уже была сформулирована, и отточена, и произнесена про себя, но знали, что она никогда не будет сказана. Тридцать лет прошло уже с той поры, и я, бывает, думаю про себя, сказала ли она все-таки ту свою фразу и какую? И те ее волосы — они побелели? И жар ее кожи — что, остыл? А тиски ее лона, сильные, молчаливые, — размякли с тех пор? А может, она уже умерла и все это умерло вместе с нею?
Она обычно входила в комнату посреди урока, неся маленький поднос с фруктами, два острых ножичка и две салфетки. Наклонялась, ставила поднос на стол и говорила одно только слово: «Пожалуйста».
Из темноты слишком низкого выреза ее платья сигналило белое, подрагивая и прячась, как хвостик лани. Занавеси ее ресниц поднимались и опускались во взгляде, который был слишком долгим, чтобы счесть его коротким, и слишком коротким, чтобы счесть его долгим.
Их фрукты были фруктами богатых людей, и я ел их с удовольствием: багряно-золотые сливы «сомерсет», виноград «гамбургский мускат», совсем не по сезону, маленькие апельсины «кумкват», коричневые груши «вильямс». Рыжая Тетя любит груши, и я иногда прятал одну из них в карман, чтобы она могла разрезать ее перочинным ножом Нашего Эдуарда и съесть, запершись в своей комнате.
Каждый божий день я давал мальчику урок, и каждый божий день его мать входила в комнату, ставила на стол поднос и говорила: «Пожалуйста». Белый проблеск, бархат ее век, тишина шагов, — но я был парень, росший самым наилучшим образом, каким только могут расти мужчины, и эти стыдливые сигналы не пробивали стену моей тупости.
Но однажды она изменила тактику и зашла со своим подносом из-за моей спины. Она шла очень тихо, и я не заметил ее, пока тепло ее кожи не защекотало мне затылок. Она наклонилась между сыном и мной, поставила поднос, и, когда произнесла свое «Пожалуйста», ее левая грудь прижалась к моему правому плечу.
Мы оба оцепенели, но ее грудь не ведала колебаний. Она прижалась к моему телу слишком откровенно, чтобы ошибиться, — точно печать, оставившая мягкую вмятину понимания в моей плоти.
— А сейчас, — сказал я ее сыну, когда она вышла, — я задам тебе большое упражнение по арифметике, и мы посмотрим, сможешь ли ты сделать его самостоятельно.
Он широко распахнул материнские ресницы и тупо посмотрел на меня:
— Но я не могу самостоятельно.
— Ты должен попытаться, — сказал я ему, трогая рукой свое согретое плечо. — Делай медленно-медленно, и я уверен, что у тебя получится. Пиши…
Я выпрямился и, ни секунды не думая, без единой запинки, продиктовал: «…семь помножить на два, отнять четыре, поделить на два, прибавить пятнадцать, умножить на три, поделить на шесть, отнять десять, прибавить восемнадцать, отнять три, поделить на три, прибавить тридцать, умножить на четыре, вычесть двадцать один и прибавить двадцать два».
Он записал мою диктовку и умоляюще посмотрел на меня, словно насмерть напуганный длинной змеей угрожающих цифр, которая выпрыгнула из его предательского карандаша и поползла по белой странице.
— Медленно-медленно, — напомнил я ему. — Не спеши. А самое главное — всё самостоятельно, без посторонней помощи. — Пальцы моих ног, эти хладнокровные молодчики, уже высвободились тем временем под столом из сандалий, словно маленькие Гудини. — Сейчас я выйду из комнаты, а немного погодя вернусь, и мы посмотрим, что у тебя получается.
Представляю себе твою улыбку, сестричка. Я прошел по длинному, темному коридору, миновал две закрытые двери по правую сторону и одну закрытую слева. Я ступал босыми ногами по невидимым следам, которые его мать оставила на полу, и они были еще теплыми, как оттиск ее груди.
В конце коридора была еще одна дверь, полуприкрытая. Я нырнул в темноту за нею, споткнулся о низкую кровать и упал, кружась, как перышко, ниже, ниже, в блаженный покой ее теплой кожи.
Пальцы одной руки схватили мою правую ладонь и прижали ее пальцы ко рту, который хотел закричать. Ее бедра обхватили мои ребра. Пальцы другой руки провели меня в нее.
— Заполни! — велела она.
И я оказался внутри нее, поднимаясь и опускаясь на окончании своей плоти, изумленный, распираемый смехом, ощущая, как песок заполняет все поры моего тела.
«Вслепую», — прошептал я про себя.
И в этот миг, задыхаясь от смеха и запаха духов, охваченный ее хлопотливой и теплой плотью, я вдруг увидел, что где-то в темноте робко мелькнула полоска света: задохнулась, исчезла, сверкнула снова.