Аргонавт - Андрей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я так не хотел ездить туда, мне не нравилось Нымме (с этой станции было удобней; бабка говорила «Немме», была тогда еще жива, но с нами не ездила, с ней меня не оставляли, ей перестали доверять после того, как она дала мне поиграть с градусником и я его разбил: капельки ртути разбежались по полу – это было прекрасно!), там была ужасная будка, в которой отирались хулиганы, они смотрели на меня как на ничтожество, сверлили хищными взглядами. Однажды я убежал с платформы, юркнул в раскидистый куст и не выбирался. Отец тянул клешни, мать заглядывала, раздвигая ветки, смеялась и говорила, чтоб не шалил и вылезал, махала рукой, которую протиснула совсем близко, хотела ухватить за рубашку, но я вжимал голову в плечи, стиснув губы, молчал, отодвигался от нее, с другой стороны подкрадывался отец, ногой прокладывая себе дорогу: «Павлик, поезд, сейчас подойдет поезд!» Куст шуршал, я молча сидел, поджав ноги, скрючившись, куст колебался, как пламя; я плакал, загибаясь, как сгорающая спичка. В конце концов, они меня выудили. Было бессмысленно сопротивляться. В те дни на дачке даже телевизора не было.
* * *
Опять посмотрел Satantango – как завещала великая Зонтаг. Книгу купил, но не идет (то ли перевод уводит не туда, то ли с годами оригиналом для меня стал фильм). Перестал писать рецензии; проверил – последнюю написал полтора года назад. Скоро закроют мой аккаунт на Translators cafe. Вторую неделю ничего не перевожу и не ищу (про Child of God я вообще не говорю; «Алфавит» купил права и говорят, что ранние романы Маккарти их не интересуют, как собака на сене! – обидно, три главы перевел и встал: не буду же я для себя переводить – все равно что в шахматы с самим собой играть). Потерял интерес к книгам, заглядываю в них, как в приоткрытые двери. Часто снятся коридоры с табличками на стенах. Подхожу поближе, чтобы рассмотреть, что написано на табличках: странные-престранные имена. Начинаю гадать: какой профессии должен быть человек, чтобы получить такую фамилию? И просыпаюсь. Кабинеты бывают разные. Самое ужасное – это коридоры мустамяэской поликлиники. Там до сих пор стоит совковая отрыжка. Висят овальные, с годами пожелтевшие плафоны, с мухами, издохшими, наверное, еще при Брежневе. Я испытал, помнится, такое же по силе неприятное чувство, когда пошел впервые в кабак Juuksur (больше не существует) на концерт дивных X-Girls и там увидел старые кресла с продолговатыми сушилками, прикрепленными к спинкам, и вспомнил, как ходил с матерью в парикмахерскую в Kaubamaja, где ей делала завивки старая тетка и они с ней часто говорили полушепотом: начинали со здоровья бабушки, папы, а потом, наверное, обсуждая прежние времена, переходили на шепот. Там же, в Kaubamaja, работала портнихой еще одна подруга матери, которая тоже была с прежних времен, и с ней мать тоже шепталась… Обе были старше матери, и теперь их наверняка уже нету, или они перешли на комнатное существование, если смогли воспитать своих детей подобными мне, послушными, готовыми бегать для них за продуктами, а если нет – томятся в доме престарелых. Представляю иногда, как в этой поликлинике мне сообщают о какой-нибудь фатальной болезни, очень там подходящая атмосфера для того, чтобы такой червь, как я, был уведомлен о скорой и мучительной кончине; представляю себе диалог с отвратительным коновалом, речь пойдет о каких-нибудь технических вопросах, например, как смягчить болезненное угасание, какие таблетки пить, чтобы было и недорого, с одной стороны, и не так мучительно – с другой. Всегда, когда думаю об этом, спрашиваю пустоту: почему они ничего не сделали, чтобы изгнать этот душок прошлого из коридоров и кабинетов, за дверьми которых по сей день можно встретить врача с внешностью политического сатрапа, с внешностью извращенца, с внешностью отравительницы? Столько мест в Таллине облагородили, в жизни не догадаешься, что тут была, скажем, советская школа или советский музей, столько зданий успешно перевоплотилось из совка в европейца, а поликлиника, где, вероятней всего, мне будут сообщать о моей неминуемой кончине (пусть гипотетически, но тем не менее), как была советской – и по внешнему виду, и по духу (в регистратуре те же крысы!) – так и осталась.
* * *
Этот лондонский дождь, как он меня дурачит! Теплый, теплый. А сколько света! Лондон словно просыпается, выглядывает из мягкого ватного одеяла, брызгает смехом. И ветер тоже, мягкий, как в детстве. Город дурачится. Лужи шаловливо блестят. Машины как новенькие, как игрушечные. Люди в хорошем настроении. Все живет, все струится, как ярмарка или детская железная дорога. Случались такие дни, когда, совершенно беззаботный, я шел за руку с отцом и ни о чем не думал. Вчера я выкинул тридцать пять фунтов на такси, чтобы успеть из Кэмптон-тауна в Фулхэм, и теперь у меня нет и десяти фунтов. Если что пойдет не так, я профукаю мой рейс. Несмотря на это, я нисколько не нервничаю. Странное спокойствие. Почти такое же, как в детстве, будто держит меня Судьба за руку, и я на нее полагаюсь, знаю, что Судьбе довериться можно. Конечно, мое внутреннее лицо (сатир, которого я взрастил в себе за эти годы) усмехается над моей беспечностью и твердит: ну-ну, пусть так и будет, пусть я опоздаю, посмотрим тогда… (Куда бы я ни пошел, о чем бы ни подумал, внутри меня кривляется сатир, он останется со мной до конца.) В Гайд-парке всюду запах марихуаны. Меня это не волнует. Провоняю травкой, плевать. Сел на лужайку и сидел. Было много смешанных пар. Больше всего их, кажется, в Брюсселе – на каждом шагу. Вспомнилось, как ехал из Брюгге в Брюссель, чуть впереди по диагонали от меня ехали отец с взрослым умственно отсталым сыном. Они были то ли алжирцы, то ли марокканцы. Отец все время успокаивал сына: тот, наверное, боялся ехать или просто переживал (кажется, их провожала мать, и сын все время повторял: «маман, маман», – голос у него был совершенно отталкивающий, почти звериный, и когда он всхлипывал, это было похоже на лошадиный храп). Отец избыточно, как мне подумалось, нежно гладил его руку, успокаивал, говорил с ним тихо-тихо (я не разобрал ни слова). Со стороны это было очень ненатурально, почти как сцена из фильма. Он так его успокаивал все время, что мы ехали вместе. И ни разу его тон не изменился. Это было мучительно даже для меня. Когда же это кончится, думал я. На минуту сын успокаивался, я о нем забывал, проваливался в бредовый сон, а потом его страшный хрип меня выводил из дремы, и я сразу видел, как отец его поглаживает по руке и что-то с нежностью говорит. Так было до самого Брюсселя (они вышли в Миди, я проехал до Централя, пошел на Marché aux Herbes, чтоб не идти мимо клошаров). Я потом пил кофе в мусульманском кафе, облепленном изнутри записками, как разноцветной чешуей, было одно смешное, безграмотное: Sam a été pisser chez les filles!! (Я его даже сфотографировал, вот фото.)
* * *
Куда бы я ни шел, иду навстречу себе. Не уйти. Само собой, все есть прошлое, оно колет глаза и наступает на пятки, как в дурном сне: пытаешься бежать и вязнешь, видишь, как из-под ног (по щиколотку жижа), искажая твой образ, убегает вода и нет ни одного камня вокруг, не на что ногу поставить – всюду искривленное прошлое, как в зеркальце заднего обзора петляющая дорога и дым ленточкой поперек лазурью подкрашенного неба, вынутого из ванночки только-только, влажного, глянцевого. Мои слова, даже ненаписанные, недодуманные, падают на промокашку языка, как кляксы, черные звезды инобытия, дремлющие в ожидании плотоядные растения – каждый пишущий попадал в эту ловушку. На Regent St из приоткрывшейся дверцы бутика мне навстречу вышло мое отражение, и я ощутил себя вещью. Мне показали меня, будто спрашивая: вы довольны своим образом? Не хотите чего-нибудь в себе изменить? Изменил бы все! Сдал бы себя в утиль целиком! Если бы у меня были фантастические бабки, я бы изменил внешность, пол и уехал куда-нибудь, чтобы прожить остаток дней среди тайцев или вьетнамцев, в каком-нибудь азиатском захолустье, где невозможно встретить русских, чтобы забыть и этот язык, и себя вместе с ним.