Аргонавт - Андрей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Сегодня в кафе пил чай, за соседним столиком мужчина лет пятидесяти жадно ел салат с мясом в майонезе, и меня озарило: я пять лет не ем мясо! (Такой пустяк может поднять настроение.)
* * *
Случается, что мне неделями никто не пишет, тогда я сам себе отправляю письма (с другого почтового ящика под чужим именем), иногда отвечаю на это ложное послание, но легче не становится.
* * *
Все пишут и говорят о каком-то странном вирусе, от которого случается жар и расстройство сна, длится он не больше трех дней, никакого лекарства не требуется, пей себе воду и спи. Кажется, до меня он добрался. Весь день вчера я проходил с дурной головой, а ночью было странное раздвоение. Никакого сна, почти бессонница, только в этой бессоннице я был в кровати и на кухне одновременно. На кухне я записывал мысли, которые мне приходили в голову в кровати, они прямо из сердца струились, а двойник, с которым я был соединен невидимой телеграфной струной, их записывал. Утром встал сам не свой и до сих пор маюсь, усталость такая, словно действительно всю ночь писал. Мучает неопределенность. Вроде бы жаль того, что писал, пропало, а вместе с тем слава богу, что оно все во сне осталось и ничего перечитывать, перепечатывать в компьютер не надо (в том видении – сном это не назвать – я писал на бумаге, которая сильно загибалась, использовал книги и кружки с чаем как пресс-папье, и паста текла, помню, измазался сильно, как в детстве). Прочитал совершенно бессмысленную для меня новость: какие-то графологи якобы доказали, будто почерки старца Федора Томского и Александра I идентичны, а значит, эти два человека суть одна личность. Пытаюсь вспомнить, когда прочитал: вчера или утром? Бывает, одну новость читаешь дважды, но не всегда отдаешь себе в этом отчет. Видимо, у меня легкий жар (не проверить – градусника нет), потому что мысль, загибаясь, как та бумага в бреду, эту новость преображает, и, пока я занимаюсь уборкой, графологи в моем воображении доказывают, что человек может перевоплотиться в какую угодно историческую личность, овладев в совершенстве почерком этой личности (у меня это здорово получалось).
По пути в магазин возле «Кянну Кукка» встретил знакомого эстонца из бюро по охране авторских прав – последние три года контора была в одном коридоре с нашей школой. Когда директор умер, они носили траур. Они там все молчуны. Очень много работали, почти без перерывов. Их самым главным клиентом был Яак Йоала. Когда он умер, они опять же долго носили траур и поговаривали, что собирались закрываться. Казались подозрительно тихими. Сидели как мыши. Никаких звуков. Работали допоздна. Засидевшись с Костей, мы выходили на кухню сварить кофе и слышали, как те работают: стук пальцев по клавиатурам, иногда включался принтер, никаких голосов (никогда не смеялись, приветствовали друг друга кивками или приглушенными голосами). Про себя я их называл «Союз рыжих». Эстонец нес большой бумажный сверток. Заметил меня и чуть остановился. Я не замедлил шага. Кивнули, и я пошел дальше. В его глазах были и радость, и грусть. Наверное, он мне обрадовался, но тут же ему стало грустно, потому что мы больше не работаем на одном этаже и говорить со мной не о чем. Мы и не говорили никогда. В этой встрече было нечто удивительное. Во-первых, было полно народу – и ни одного, кроме него, знакомого лица, а ведь я тут живу всю жизнь! Во-вторых, я тоже хотел остановиться, но подавил это желание: сказать нечего, было бы глупо.
Так за весь день, помимо того эстонца из бюро авторских прав, никого и не встретил, ни с кем не говорил даже по телефону. Человек с большим свертком – символ дня.
* * *
возможно, мои чувства к ней вызваны глубинной необходимостью острее переживать чудовищность собственной натуры
* * *
В детстве я терпеть не мог электрички и поезда. Вспомнил об этом в рождественском поезде на Брюгге. Салон озаряла совершенно праздничная иллюминация. Станции были аккуратно убранными и украшенными. То и дело в кадр окна вплывала огнями переливающаяся елочка. Заходили ряженые, пели грустную фламандскую песенку, изображали нищих, потряхивали металлическими кружками, просили конфет, в стихах, заунывно, но трогательно мелодично (видимо, так, с кружечкой для подаяния, и добралась со дна времен до наших дней поэзия – иначе было не выжить в истории кровожадного человечества, посреди болезней и голода). Я с удовольствием опустил несколько монет, будто в уплату за спектакль. Меня посетило странное чувство, точно я совершил некий обряд, прикоснулся к магии, причастился к искусству, тогда же я подумал, что эти слова надо бы писать с маленькой буквы, ничего великого, каждое слово мелким шрифтом: обряд, магия, причастие, искусство.
(Были еще кое-какие соображения, которые развиваю теперь.)
Эпос, как он мог сохраниться? А роман? На мой взгляд, роман – это излишество, придуманное хитрыми поэтами, чтобы доить людей, у которых завелись деньжата (перенесли театральное представление на бумагу; самый очевидный образец – Достоевский, комедиант со страшилками в мешке). Но как быть с теми, кто ради своего шедевра шел на страдания, писал безумное, заведомо зная, что не разживется? С детства в людях презираю жертвенность. На этом стоял Союз – на самоотречении: «я – ничто», – ожидалось, чтоб так думал каждый, готовясь закрыть своей грудью вражескую амбразуру или покалечиться во время разгрузки каких-нибудь труб. Они – зомби «великой эпохи» – до сих пор среди нас. Калеки, идеологические уродцы, последыши политических и социальных аварий… А где другие люди? Нетронутые Баалом, цельные, здоровые. Те, кто не знал двусмысленно прерванных фраз и грома среди ясного неба; чьи уши не заливал клекот перерезанной глотки; чьи сердца не терзал надрывный родительский плач. Они, должно быть, живут легко и чисто. Возможно, они знают, что такое agape и epimeleia. Да, где-то они есть, с любовью ко всему страстно вгрызаются в мир, который я ненавижу. Где? В каких измерениях? Скорей всего, они едут в этом же поезде, но – ввиду мною впитанных эмоций, которые страшным балластом тянут меня вниз, в мое подполье, – мне с ними не суждено пересечься. В ту ночь было много мыслей. На станции в Генте стояли дольше обычного, зашло много людей, вышло еще больше, наблюдая из моего кресла за карнавальной сутолокой, подумал следующее: я всегда считал, что проза должна повествовать сухим энциклопедическим языком о бедности, о болезнях, о муках плоти, о невзгодах, о бренности всего живого, только об этом, – но, может быть, я ошибался? Ошибался: потому что вокруг меня такая серость, потому что я не видел разноцветной жизни, не знал гармонии? Я тогда, в вагоне, воспрянул от этих мыслей. А вдруг это предвестие чего-то нового? Разве могло меня посетить такое откровение в Эстонии? Нет, конечно! Дело не в самой стране – люди, с которыми я связан, они виноваты. Такого рождества, такой скоропалительной трансформации, такого праздничного настроения у меня еще не случалось.
Поезд весело летел мимо идеально расчесанных полей (кое-где вспыхивали глаза зверей), за окном перелистывались просеки, хутора, уютные городки с часовенками, одиноко тлеющий фонарь на миниатюрной баскетбольной площадке, – во все глаза я всматривался в зимнюю фламандскую ночь и думал, что в детстве ненавидел поезда, а теперь люблю, потому что в детстве меня в обмане держали, все вокруг меня было лживым, поддельным, и вот только теперь я прорвался к подлинной жизни. Раньше поезд для меня был пыткой, потому что приходилось ехать с родителями на проклятую дачу или еще хуже – с матерью в Кейла, где был какой-то волшебный Kaubamaja, в котором якобы можно было купить то, чего было нигде не достать: например, ткани. О, да! Ткани… из-за них было много беготни, мать их тщательно заворачивала, свертки были тяжелые, я – кто ж еще? – помогал нести сумки в ателье, мать записывалась в очередь к знакомой портнихе, мы ее караулили в проходном дворе, где был кинотеатр Oktoober, и все затем, чтобы нам с сестрой сшили одежду, которая, как мне казалось, ничем не отличалась от той, что носили другие. Когда ездили на дачу, отец выходил курить в тамбур, ему не сиделось, на лице всегдашняя сонная улыбка, рот приоткрыт, желтые зубы, жиденькие усы (один не желал расти вверх, и отец его подкручивал); битком набитый вагон, всегда укачивало. Летом бывало невыносимо душно. Небо липло к стеклу. Целый час сидишь и смотришь, как вздрагивает паутинка с уютно сморщенным паучком. Обязательно вляпаешься в жвачку.