Родина. Воспоминания - Сергей Волконский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кончил, кончил, спасибо… Отличная земляника… Очень хорошая земляника.
Последних слов я уже не слушал — я бежал с блюдом под дубы… Отец часто после попрекал, как это я, вместо того чтобы угощать архиерея, вытащил у него из‑под носу… Это было давно, в семидесятых годах…
Митрополит Палладий был старик очень благообразный, приветливый, с мягкой речью, но с очень, по — видимому, определенным и неколебимым решением относительно данного случая. Решение, конечно, было продиктовано Победоносцевым, раз утром еще у митрополита было намерение дать разрешение. Что меня больше всего во всех тогдашних обстоятельствах поразило, это отсутствие в столь важных вопросах определенных, церковной властью установленных и церковным взглядом освященных правил. Вместо церковного глагола — ожидание министерских, как теперь принято говорить, «директив». Помню, в те же дни скончался член Государственного совета Гроот, протестант. Ведомство императрицы Марии просило разрешения отслужить панихиду. Митрополит разрешил, — но «без свечей»…
Итак, в нашем деле митрополит был настроен очень определенно. Как отец ни пытался «смягчить» католичество покойной матери, как ни подчеркивал православные традиции дома, митрополит был непреклонен и «посоветовал» отпевать в католической церкви. На последнюю попытку отца склонить его он довольно твердо сказал, что если он разрешит православное отпевание, то попадет под суд; затем, отпуская с благословением, снова посоветовал отпевание по католическому обряду. Единственное, что отец выхлопотал, — разрешение совершить погребение по православному обряду. Погребение по первому предположению отца должно было иметь место в Павловке. Но там, в ограде церковной, митрополит наотрез отказал. Тогда отец спросил, возможно ли похоронить в Фалле, объяснив, что это есть имение под Ревелем, что там маленькое семейное кладбище в лесу. Здесь препятствий не встретилось: окраина, в лесу, как будто за глазами, — митрополит дал разрешение.
Так случилось, что через день многочисленная толпа, провожавшая гроб по Моховой улице, увидела, что гроб сворачивает не влево, на Литейную, чтобы направиться в Знаменскую церковь, как стояло в газетном объявлении, а направо, на Фонтанку, и оттуда через Симеониевский мост на Невский и в католическую церковь св. Екатерины.
Все это в свое время вызвало много шуму. Всякий шум вокруг могилы неприятен, но здесь помимо самого шума было и другое. Никогда, кажется, по поводу никакого другого факта не было высказано столько глупостей, никогда не обнажалось в такой степени убожество нашего мышления в важнейших вопросах духовного существования, как по случаю смерти моей матери. В то время как одни злорадно улыбались тому, что отец хотел скрыть, а не удалось, другие кричали, что это есть «торжество католицизма». Одни негодовали на католическое духовенство за то, что оно вырвало такую жертву, другие негодовали на православную духовную власть за то, что она разрешила католический обряд. Одним словом, если неприличен был шум, то гораздо неприличнее было то, что во время этого шума говорилось. Я уже забыл те перлы мыслительного убожества, которые тогда сыпались направо и налево, но одно замечание помню. Один почтенный старик, генерал Давыдов, сказал, что, конечно, княгиня Волконская совершила большой грех своим отступничеством, но ведь на панихиде была императрица и приложилась к покойнице; а ведь императрица помазанница, следовательно, через ее молитвенное прикосновение покойная получила отпущение…
Несомненно, однако, и то, что если, с одной стороны, все, что произошло вокруг смерти моей матери, вызвало наружу мрак, царивший в умах по важнейшим вопросам духовной жизни, то, с другой стороны, оно способствовало прояснению многих умов. Ведь пришлось, вопреки закону, признать силу личного выбора в делах веры; пришлось не только официально допустить, но официально предписать католические похороны такого человека, который по букве нашего нелепого законодательства не имел права быть католиком. И этот человек был не безвестный какой‑нибудь крестьянин Минской губернии, которого исправник после смерти причисляет к православным, а это была княгиня Волконская. Это была женщина, стоявшая на виду и про которую ни один человек не сказал, что она душой не русская. То закоренелое убеждение, что только православный — истинно русский, что русский может быть только православным, должно было расколоться под лезвием очевидности. В высших сферах, куда вопросы принципиальные с таким трудом проникают, частный случай заставил призадуматься, вывел общий вопрос на поверхность гласных обсуждений.
Я тогда все подробно рассказал великому князю Владимиру Александровичу и великой княгине Марии Павловне. Скажу здесь, что Владимир Александрович был человек исключительной чуткости и редкого образования. Мало кто знал его с этой стороны, и даже укоренилось о нем мнение, идущее вразрез с настоящим его духовным обликом. Он и сам в этом виноват; пренебрежение ли к человечеству или обесценение самого себя, но он не только не высказывался при людях, а как будто находил забаву в том, чтобы разрушить то хорошее впечатление, которое мог произвести. За внешней резкостью, даже язвительностью не многие знали истинную глубину чувства и тонкую отзывчивость, на какую была способна его природа. Моя мать ставила его в число самых выдающихся людей, каких она встречала…
Я воспользовался всегдашним добрым отношением, а также разрешением великой княгини обратиться к ней в случае каких‑либо затруднений в связи с волновавшими нас тогда обстоятельствами и написал письмо с просьбой принять меня. Помню, когда принес письмо, швейцар сказал, что у великой княгини прием, а во время приема письма передавать не приказано. Но я, опираясь на разрешение, просил, несмотря на прием, все же передать письмо. Великая княгиня распустила своих гостей, пока я ждал в соседней гостиной, и вышла ко мне. Упоминаю об этом так подробно, потому что рисуется в этих подробностях напряжение момента.
Великой княгине и великому князю я навсегда сохранил признательность за их внимание. В то время они еще имели некоторое влияние. Знаю, что они много по этому поводу с государем говорили. Николай II в то время сохранял известную свежесть впечатлений; яркие факты на него действовали; императрица еще не замыкалась в мрачном кольце неврастенического мистицизма; о Распутине еще не говорили. Николай II в душе правильно чувствовал. Да и как мог не чувствовать он, принадлежа к семье, в которой в течение двухсот лет женщины были из иного вероисповедания. Не мог он не чувствовать значения свободного выбора в делах веры, не мог не чувствовать нелепости и жестокости чиновного гнета в этих вопросах.
Помню, когда‑то, в конце девятидесятых годов, приезжал в Петербург англичанин Стад, известный пацифист, основатель, кажется, Лиги мира. Он был принят государем. Интересно он выразил тогда свое впечатление. Он сказал, что, когда он говорит с Николаем II, он чувствует себя перед культурным человеком; когда же он читает в газетах правительственные распоряжения, — это исходит от некультурного правительства. Тут было трагическое столкновение личности с чиновными традициями. Личность была слаба, традиции обладали силою устрашения — и личность уступала. Тем не менее кто имел возможность говорить с государем в настоящем смысле, не терял надежды на то, что личная природа возьмет верх над чинобоязнью. Когда мой отец после смерти матери представлялся государю, он, много за те дни испытавший и понявший разумом то, через что прошел душой, в конце разговора сказал Николаю II: «Позвольте, государь, выразить надежду, что когда‑нибудь над нашей родиной взойдет заря свободы веры».