Родина. Воспоминания - Сергей Волконский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Думаю, что из предшествующих глав ясно обрисовалась удушливость той нравственной атмосферы, в которой мы жили. Для человека с сильной духовной жизнью в области вопросов веры она была невыносима. Кто мог работать на пути прояснения и оздоровления атмосферы, работал. Моя мать сделала из этой работы задачу своей жизни.
В ее трудах надо различать две стороны: церковно — богословскую, католическую, то есть апологию первенства римского епископа перед прочими епископами, первенства, божественно установленного через апостола Петра и исторически осуществленного церковным признанием, и — сторону государственно — юридическую, общественно — воспитательную, то есть требование духовной свободы в делах веры, права каждому верить по совести своей, а не по принуждению, и равенства всех в этом отношении перед законом. Разграничение этих двух сфер очень важно для правильной постановки разбираемых вопросов. У нас в России они смешивались; ни богословское мышление, ни бюрократическое не умели их разъединить. Между тем в разъединении их залог логической ясности, неподкупности и бескорыстия выставляемых требований. Я уже указывал на то, что у нас как только человек поднимал голос за свободу веры, его сейчас подозревали, его требованию подыскивалось постороннее побуждение — церковники говорили: он не православный, шовинисты говорили: он не русский, бюрократы говорили: он неблагонадежен. Никогда не умели у нас верить в искренность принципиальных требований. Работы моей матери дышат принципиальной искренностью. Не для того она ратовала за католичество, чтобы закон гражданский и уголовный карал другие веры; не потому она ратует за свободу веры, чтобы оградить католичество преимущественно перед прочими вероисповеданиями. Искренность побуждений и беспристрастие требований сообщают ее писаниям их внутреннее равновесие.
И однако, так искалечены наши умы, извращено наше мышление, что люди не сумели даже почувствовать эти личные качества автора.
Первая книга, «О церкви», вызвала бурю негодования среди представителей чиновного православия. Но еще показательнее, нежели негодование, был тот переполох, который овладел умами. Они очутились перед новым, совершенно им незнакомым противником. Они, взросшие в неискренности официального вероисповедного оказательства, в полемических приемах чиновно — богословской литературы, оказались лицом к лицу с искренностью, убежденностью и логикой такой, что не поддавалась подкопу. Естественен переполох. Протоиерей Лебедев сказал: «Эту книгу писали пятнадцать иезуитов, а княгиня Волконская дала только свое имя». Как типичен этот отзыв о книге, которая вышла анонимно, и как он рисует растерянность людей, непривычных к логическому мышлению.
Обер — прокурор Святейшего Синода Победоносцев, выразившийся про мою мать: «Самая опасная женщина в России», — назначил двух официальных оппонентов, профессора Казанской духовной академии Беляева и настоятеля петербургского Казанского собора, упомянутого протоиерея Лебедева. Они написали свои опровержения на книгу «О церкви». Интересующиеся найдут разбор этих опровержений и оценку их критических приемов во второй книге моей матери. Здесь скажу лишь, что ни перед какой низостью не остановились наши чиновники богословия, чтобы не только подорвать доверие к книге, но и опорочить автора. Довольно сказать, что опечатки берлинского издания были использованы и обращены в укор автору как сознательные с его стороны искажения; он был обвинен в самых чудовищных подлогах. Я уже не говорю о всяких побочных обвинениях в области того, что принято называть инсинуациями, — отсутствие патриотизма, неблагонадежность, «польские симпатии» и тому подобная оскорбительная дребедень.
Практических последствий с точки зрения закона все это не имело. Ее положение общественное ограждало ее. Александр III, узнав о ее переходе в католичество, сказал: «А для меня она все‑таки останется православной». Странные слова. Если принимать их в объективном смысле, то это какой‑то самодержавный каприз; если же принимать их в субъективном смысле, то это какая‑то добровольная слепота. Во всяком случае, закон закрыл глаза. Но это лишь усугубляло нравственное страдание матери. Сознавать, что благодаря своему общественному положению она пользуется неприкосновенностью, в то время как тысячи безвестных бедняков страдают, — какое мученье в этом преимуществе! Она ничего не скрывала и от авторства не отказывалась. Положение перед законом было ответственное: католическая пропаганда каралась лишением собственности, не говоря о заключении в монастырь, покаянии и прочих мерах увещевательного характера. С этой точки зрения слова Александра III принимают еще и другое значение и получают характер высокомилостивый, как не допускающие применения закона. Для моей матери, конечно, быть лишенной любимой Павловки, единственного места, где она дышала свободной грудью и могла в своей библиотеке работать без стеснения, было бы не только горьким испытанием, но и равносильно невозможности продолжать свою работу. А она решила продолжать ее и продолжала.
Она начала большую работу в ответ на критику, которой была подвергнута ее книга. Этот труд был много значительнее первого, — плод семилетней работы. Но она не хотела, по причинам, о которых скажу ниже, издавать его при жизни. Как ни трудно было ей жить под гнетом гнусных обвинений, она молча переносила этот гнет в течение семи лет и только иногда, и то мимоходом, без всякой особенной настойчивости говорила: «После моей смерти ты напечатаешь». Говорилось это не как просьба и не как торжественный завет, а как нечто, что будет, потому что не может не быть.
Условия, в которых она работала, были очень трудны. Вряд ли какой‑либо профессор согласился бы писать серьезный труд в такой «некабинетной» обстановке. Только в Павловке была она действительно свободна, имела совсем уединенную комнату; только там никто ей не мешал, никто ее не отрывал. Только в Павловке имела она возможность разнообразить свой труд таким отдыхом, который был ей наиболее по сердцу: от «святителей» своих (так мы называли ее работу) она с садовыми ножницами и пилой шла к своим деревьям и кустам. И елки, и каштаны, и дубки, и белая акация, и бересклет были наперсниками ее дум; и часто, возвращаясь домой с охапками цветов, с пригоршнями семян, с карманами, набитыми желудями или червьими гнездами, которые сжигались на кухне, она приносила с собой новую мысль, проект новой главы или какую‑нибудь блестящую полемическую искру. С приливом духовной жизни возвращалась она после всякого общения с природой. Большая грудь, какую я видал только на античных статуях, дышала с вольной полнотой, и переход от работы физической к умственной совершался с такой естественностью, как будто одна была лишь видоизмененной формою другой. Стройная простота движений, совершенно античное согласие с природой при высокомерном пренебрежении к внешнему украшению, величие истинного аристократизма. Удивительна была линия черепа от зарождения носа до затылка, и удивительна чистота этой линии под гладко приглаженными черными волосами. Прекрасна была рука, немножко пухлая, но крепкая, с выпуклыми ногтями; жест был выразительный, с чисто латинской меткостью.
Ее комнату в Павловке я хранил в том виде, в каком она ее оставила. Внизу угловая комната с единственным окном во двор, на запад; письменный стол наборного дерева, итальянский, складной стул такого типа, что во Флоренции называется «стул Савонароллы». Комната суровая, не «дамская»; по стенам виды Италии, фрески из церкви в Ассизи, двор дворца Барджелло. На столах книги — Данте, большой с застежками том Четьи Минеи… Все это просуществовало после нее двадцать два года, та самая обстановка, в которой она работала там, в Павловке, среди своих дубов. Не могу не вспомнить, что после смерти ее мы, как водится, заказали парчовый покров. Когда его принесли и мы покрыли ее, сестра моя сказала мне: «Посмотри на галун». Я посмотрел — на нем был орнамент из дубовых листьев и желудей…