Книготорговец - Роальд Даль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не препираться, Даль. Делайте, что велено.
Я наклонился. И ждал. Он всегда заставлял дожидаться, секунд десять, пока у жертвы не задрожат коленки.
— Ниже, мальчик! Ладони на пальцах ног.
Я уставился на носки своих черных ботинок и думал: вот сейчас этот человек так ударит меня палкой, что весь зад покраснеет. А у меня и так уже было два длинных рубца на ягодицах. Иссиня-черные, на кромках они горели багрянцем, и если осторожно провести по ним пальцами, то почувствуешь, какие они неровные.
Ссфии-и-y! Трах!
Потом пришла боль. Невообразимая, непереносимая, терзающая. Словно добела раскаленную кочергу положили на задницу, да еще и придавили ее чем-то сверху.
Второй удар долго ждать себя не заставил — паузы должно хватить разве лишь на подавление желания выставить руки навстречу орудию пытки. Это непроизвольный рефлекс. Но если ему не воспротивиться, палка покалечит тебе пальцы.
Ссфии-и-y! Трах!
Второй удар пришелся рядом с первым, и горячая кочерга еще глубже погрузилась в кожу.
Ссфии-и-y! Трах!
Третий удар пришелся туда, где боль уже дошла до предела. Все. Хуже быть уже не может. Новые, последующие удары лишь не давали боли пройти… Стараешься не разреветься. Иногда это не получается. Но молчишь ты или рыдаешь — слезы сдержать невозможно. Они стекают ручейками по щекам и капают на ковер.
Ни в коем случае нельзя дергаться и тем более пробовать выпрямиться в тот момент, когда трость врезается в тело. Сделаешь так — получишь еще.
Нарочито медлительно, как бы нехотя, директор ударил еще три раза. Всего шесть.
— Можете идти.
Голос шел издалека и снизу, как будто из какой-то глубокой пещеры, удаленной на многие километры, а ты медленно и страдальчески-мучительно выпрямляешься, охватываешь ладонями свои пылающие ягодицы — как можно плотнее и бережнее, словно боишься, что они сейчас отвалятся — и выскакиваешь из кабинета на носочках.
Зта жестокая трость правила нашими жизнями. Нас били, если мы болтали в классе и спальне после того, как выключали свет, если „не проявили должной старательности“, если вырезали свои инициалы на партах, если лазили через забор, если выглядели неряшливо, если запускали бумажные самолетики, если после уроков не меняли обувь на домашнюю, если после прогулок забывали, что полагалось аккуратно развесить одежду на плечиках… но прежде всего и больше всего нам влетало за любое неповиновение любому наставнику (учителями их тогда не называли). Иначе говоря, нас карали за все то, что естественно для всех мальчишек.
Так что мы были осмотрительны в словах. И в делах.
Господи Боже мой, как же мы осторожничали! Какой немыслимой, невероятной, невообразимой стала наша бдительность. Куда бы и когда бы мы ни шли, шаги наши оставались неслышными, ушки на макушке, и сами всегда начеку, в постоянной готовности к опасности, словно дикий зверь, продирающийся через чащу.
Боялись мы не одних только наставников. В школе был еще один ужасный тип. Звали его мистер Поупл. Этот Поупл был знаменит своим жирным пузом и багровой физиономией. Он прислуживал в гардеробе, надзирал за котельной и вообще смотрел за хозяйством. Власть его порождалась тем обстоятельством, что он мог (и, как правило, этой возможности не упускал) доносить на нас директору по любому надуманному поводу. Час славы наступал для Поупла ежеутренне, ровно в семь тридцать, когда он появлялся в конце длинного главного коридора и „звонил в колокольчик“. Вообще-то этот колокольчик представлял собой настоящий медный колокол на толстой деревянной ручке, и Поупл размахивал им так, что раздавалось „дилинь-динь-динь, дилинь-динь-динь, дилинь-динь-динь“. Услыхав эти звуки, все ученики, а было нас сто восемьдесят душ, должны были живо мчаться в коридор, выстраиваться вдоль обеих стен и вытягиваться по стойке смирно, дожидаясь директора.
Но тот появлялся минут через десять, не раньше, а пока его не было, Поупл исполнял свой оригинальный обряд. В школе насчитывалось шесть уборных, все они были пронумерованы, и цифры от единицы до шестерки красовались на дверях. Поупл, стоя в конце коридора, держал в руке шесть медных кружков, с цифрой на каждом, тоже от единицы до шестерки. В полнейшей тишине он медленно скользил взглядом вдоль двух шеренг застывших в оцепенении мальчиков. А потом он рявкал:
— Аркл!
Арклу надлежало выйти из строя и поспешно зашагать к мистеру Поуплу, который вручал ему медный кружок, что-то вроде номерка. Тогда Аркл маршировал назад вдоль всего строя и поворачивал налево — уборные находились там, в противоположном конце коридора. Только там ему разрешалось взглянуть на свой кружок и узнать номер предназначенной ему уборной.
— Хайтон! — рявкал Поупл, и теперь Хайтон торопился получить свой номерок на посещение туалета.
— Эйнджел!..
— Уильямсон!..
— Гонт!..
— Прайс!..
Вот так шестеро мальчиков, отобранных прихотью мистера Поупла, отправлялись в уборные. Никто у них не спрашивал, хочется им или не хочется сходить по-большому или по-маленькому в полвосьмого утра, да еще до завтрака. Им было велено, и они должны были делать то, что им велено, вот и весь разговор. Попасть в первую шестерку считалось у нас большой привилегией, — ведь пока все прочие, кто остался в строю, сначала дожидались директора, а потом трепетали, выдерживая его придирчивую проверку, эти счастливчики посиживали себе спокойненько в благословенном уединении.
Наконец из своих личных апартаментов появлялся директор и перенимал бразды правления у мистера Поупла. Директор медленно двигался вдоль строя, пристально разглядывая каждого мальчика. Утренняя проверка было дело нешуточное; и мы страшно боялись его придирчивого взгляда из-под кустистых бровей и нетерпеливо дожидались, пока этот взгляд не перестанет скользить вверх-вниз вдоль наших тщедушных мальчишеских тел.
— Идите к себе и причешитесь, как следует. И если это еще раз повторится, пеняйте на себя.
— Руки перед собой. Почему ладони в чернилах? Вы что, вчера не умывались?
— Галстук повязан криво. Выйдите из строя и завяжите его еще раз. И чтобы на этот раз повода к замечаниям не было.
— По-моему, у вас грязь на ботинке. Или на той неделе я не говорил вам о том же? После завтрака попрошу зайти ко мне в кабинет.
И далее все в том же духе — свирепая проверка на линейке каждое утро. Когда же она наконец завершалась и директор удалялся, а Поупл строем вел нас в столовую, у очень многих из нас уже не было никакого аппетита, тем более что на завтрак полагалась непременная овсянка.
Я до сих пор храню все мои школьные бумаги, хотя с того времени минуло более полувека, и тщательно изучил все эти дневники и табели, один за другим, пытаясь отыскать в них хоть какой-то намек на свою будущую писательскую карьеру. Главное, что я изучал, это, разумеется, мои сочинения по английскому. Но все они были какие-то плоские и казались не по делу, — за исключением одного документа. Тот что привлек мое внимание, помечен Рождественской четвертью 1928 года. Было мне тогда двенадцать, а английскому меня учил мистер Виктор Коррадо. Я прекрасно его помню: высокий, хорошо сложенный, мускулистый, с вьющейся черной шевелюрой и римским носом. (Потом, однажды вечером, он пропал, и тогда же исчезла и наша экономка, мисс Дейвис, и после мы эту пару больше никогда не видали.) Как бы оно там ни было, но вышло так, что мистер Коррадо учил нас не только английской грамматике, но и боксу: и в этом самом учительском отчете, о котором идет речь, в графе „Английский язык“ значится: „См. „Бокс“ — там те же замечания“. А в графе „Бокс“ я читаю: „Вяло и тяжеловато. Удары плохо рассчитаны по времени и легко предсказуемы“.