Чудо-ребенок - Рой Якобсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Без предупреждения.
Я встал как всегда рано, умылся под ведром, почистил зубы и ушел несолоно хлебавши — завтрака все равно не дадут, пока не проснется Ян, а Ян любил “проспаться” после вечерних посиделок в других палатках, населенных подозрительными типами, с которыми Марлене только сухо здоровалась, когда они при дневном свете заговаривали с ней на пляже.
Я спустился на общественную поляну и пошел к заливу, где, как я знал, “дядя” застолбил территорию в последний раз. Но там я обнаружил только светлое, болезненно-зеленого цвета пятно примятой травы. Я пошел дальше, на поляну возле бухты Драгевика, не нашел Бориса и там, и в течение ближайшего часа обошел весь остров — безрезультатно, и вернулся к Зорьке, где проснувшиеся Марлене с Линдой сидели на пледе и завтракали.
— А мамка где? — спросил я.
— Дома... — рассеянно ответила Марлене.
— Уже ведь почти три недели, как она уехала, — продолжал я, уверенный в своей правоте, поскольку, когда я спустился на набережную, чтобы попытаться выяснить, на каком из катеров мог исчезнуть Борис, я заглянул там в календарь.
— Ну, значит, ей понадобилось больше времени на всё это...
— На что ей понадобилось больше времени? Марлене серьезно посмотрела на меня, стоявшего перед ней в уверенности, что я имею право на ответ, поскольку со дня отъезда мамки я ее ни словом не помянул. Неупоминание ее сохраняло мне надежду на ее возвращение, как я теперь вдруг понял, потому что ответа не последовало и получалось, будто она исчезла навсегда.
С этого дня зарядили дожди. Дожди бывали и раньше. Но теперь небеса разверзлись. Мы сидели в палатке, слушая, как стучат по брезенту капли, играли в карты и казались еще более загорелыми в чадящей примусом полутьме. Играли мы в “восьмерки”, Линда в другие не умела, и мы поддавались, чтобы она выиграла. В конце концов мне это обрыдло, но больше хитрить не требовалось; она начала привыкать к тому, что у нее не все получается, и даже пользоваться этим, так что я встал, надел в предбаннике плавки и под дождем пошел вниз, к пляжу; пыль липла к ногам, я вброд переходил или перебегал лужи, расплывшиеся на горемычных полянах с палатками, где не было видать ни души, и так спустился на наш постоянный пляж, где тоже не было ни души, да и вообще ничего не было, кроме дождя.
Я медленно побрел по воде, на удивление теплой, потом поплыл, и все плыл и плыл, и даже не стал сворачивать к мысу, на который мы обычно выбирались, когда собирались подсматривать за Живоглоткой, но плыл прямо вперед, прочь, долой от острова, от всего.
Но я был не один.
Марлене беззвучно плыла рядом со мной. Марлене вышла вслед за мной и легко нагнала меня кролем. Теперь же она перешла на брасс, и мы поплыли, как обычно плавали мы с Борисом, рядом. Не глядя на меня, она сказала:
— Здорово, правда?
Я по-прежнему не находил никаких оснований на нее смотреть. Плыл себе дальше.
— Ты парень сметливый, — сказала Марлене. — Ты же и сам догадался, да?
Я ни о чем не догадался, но эта мелкая лесть развеяла тьму настолько, что я понял — надо просто продолжать делать, что делаю, то есть плыть. Марлене, не снижая скорости, перевернулась на спину и смотрела на дождь, он продолжал лупить по нам — поверхность воды была похожа на серого ежа, из лесов по обеим сторонам доносилось дробное постукивание капель воды по миллиардам веточек и травинок, с неба на леса и моря обрушивалась лавина песка, гальки и камней — и Марлене сказала:
— Твоя мама в больнице, ей нужно подлечиться. Ничего серьезного. Просто она не хотела, чтобы вы волновались из-за нее...
Мое молчание было непробиваемо. Теперь я и сам лег на спину, подставив раззявленный рот под дождевые капли, которые стали холоднее, а вода, в которой я лежал, становилась только теплее и теплее.
— Может, зря она ничего не сказала, — продолжала Марлене, и от этого среди шума наступила тишина. Зато можно было плакать незаметно для всех. Марлене сказала с новой интонацией:
— Я знаю, нужно было раньше тебе об этом рассказать.
Два гребка. Три.
— О чем рассказать? — спросил я.
— Про твою маму, — ответила она.
— А, это, — сказал я и почувствовал, как во мне начинает вчуже вызревать жесткость. И вовремя. Решимость, что такое больше никогда не повторится, ненависть и злость из-за того, что я никак не могу определиться, то ли ножом ее пырнуть, то ли зареветь, чтобы она могла утешить меня, как какую-нибудь Линду, потому что я больше не был ребенком, и все-таки я им был, но не хотел быть ни взрослым, ни ребенком, а кем-то совсем другим, опять.
Вот, значит, что такое уехать на каникулы. Это значит понять, что ты мог быть другим, если бы жил в другом месте, тебя окружали бы другие люди и дома, а не те люди и не те дома, что стоят, как два гордых горных кряжа, по сторонам Травер-вейен, полные матерей, сыновей, предательства и дружбы. Понять такое — это целая революция. Я чуть было не сказал — сигнал опасности, первый шаг то ли к срыву, то ли к карьерному взлёту.
Когда мы встали, солнце сияло, как всегда после отбарабанившего свое дождя, и оказалось, что в новом прозрачном воздухе мы можем увидеть материк, впервые за лето. Я показал Фредди I царство филина — птицы, которая умеет заглядывать в будущее, в связи с чем смысла жить ей нет, но она все-таки живет; я показал ему дракона, Живоглотку, футбольную площадку, научил его футбольным финтам; мы с ним всегда оказывались в одной команде, придурки. Я превратился в Бориса и знакомил невидимого друга со всеми и со всем, а о глупой этой сестренке Линде я ни словечком не обмолвился, она теперь и вовсе не заговаривала о мамке и потому не заслуживала той тоски и бешенства, которые чувствовал я сам. Я хранил в себе тайну, она то росла во мне, то съеживалась и просто билась, как пульс, чудные дни, не могу я, наверное, не сказать, мы стали ветеранами и принимали швартовы, укладывали сходни и потешались над беспомощными новичками, и я пришел к пониманию, что если ты сомневаешься, много ли стоишь, просто спроси себя: смогу ли я сохранить тайну, которая того гляди рванет во мне, чужую тайну.
И тут лето кончилось.
Катер отчаливает. Наш катер. Мы уже повидали сотни отъездов и сделали выводы. Уезжать домой с такого острова, как этот, — все равно что выносить рояль из приговоренного к смерти дома, прошлого не вернешь, детство кончилось, и надежды больше нет. Я приехал сюда месяц назад невинным, наивным и счастливым. Со мной была мама. Я уезжаю домой осиротевшим циником, перегибаюсь через бортик и всю долгую дорогу к городу вдоль берега полуострова Несодден всматриваюсь в пенящуюся полосу кильватера, она тянется позади нашего ржавого корыта, под завязку забитого ничего не подозревающими и перебравшими солнца отдыхающими.
Мы тащим матросский вещмешок, ранцы и морозильный ящик через центр города, взбираемся в нагревшийся как тропики автобус и сходим на остановке Рефстад с вещмешком, ранцами и ящиком, в котором больше нет ни сухого льда, ни копченых колбасок, стоим секунду-две в пыли, от которой воняет бензином, и смотрим через Трондхеймское шоссе на жилые дома на Травер-вейен, опознаем знакомые места. Но мы не только опознаем знакомые места; мы слегка удрученно киваем, послушно принимая ту новость, что дома стоят здесь по-прежнему, окутанные странной тишиной. Всегда именно тишина показывает мир в ином свете, нежели его собственный. Тишина снега зимой. Тишина летом, когда у всех отпуск. И вот теперь не наша тишина, чужая, потому что нас в ней нет, мы стоим снаружи и намереваемся вторгнуться в нее с вещмешком, ранцами и покрытыми летним загаром руками, ногами и спинами. Мы входим в наш родной город и не узнаём его, потому что оказывается, что пока нас в нём не было, он всё равно оставался нашим. Мы улыбаемся слегка напряженной и смущенной улыбкой... но всё, нам больше невтерпеж, мы бросаемся бегом. И кричим. Меж корпусов и на лестничной клетке отзывается эхо. Мы хотим слышать эхо. Vox populi людей с гор.