Чудо-ребенок - Рой Якобсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Борис в долгу не остался, у него тоже был свой Фредди I, и он рассказывал о нем, пока мы гоняли мяч, пока лежали на скале и подглядывали за Живоглоткой, и особенно в моменты опасности, например, когда мы спускались с уступа, откуда было видно Живоглотку, и случайно столкнулись со смотрителем Хансом, который вдруг возник на тропинке перед нами и строго на нас посмотрел; тут я обнаружил, что Борис абсолютно не тушуется, а хладнокровно смотрит прямо Хансу в глаза, и до меня дошло, что на месте преступления застуканы не мы, а Ханс, взрослый человек, который при любом раскладе более виноват, чем ребенок.
Такие вот уроки получали от жизни мы и те наши друзья, которых мы никогда не сможем предать.
Как, например, когда мы уплывали на ту сторону бухты, на большой камень, чтобы не валяться вместе с Линдой и Марлене день за днем на том же месте, которое обустроила еще мамка; Линда уже плавала на мелководье как подлодка, без купального пояса, и вставала на ноги, только когда ей нужно было отдышаться, то есть не часто; и тогда она стояла и смеялась с закрытыми глазами, высунув кончик языка в уголке рта, чтобы осторожно пробовать эту ужасную соленую воду; она становилась все чернее с каждым днем, только под купальником не загорела, а так даже меня обставила. Еще она стала гораздо ловчее и забиралась за нами в такие места, где мы еще неделю назад могли чувствовать себя в неприкосновенности; она носилась по берегу и траве и вовсе не казалась неуклюжей, постепенно ступни у нее покрылись такими твердыми мозолями, что она могла спокойно ходить и по тропинкам в лесу, и по покрытым морскими желудями камням, а не ковылять по-дурацки, как принято на норвежских пляжах. У бродяг подошвы словно деревяшки. Им хоть бы что. Бродяги, цыгане, индейцы. С потеками грязи вокруг глаз и выцветшей, жесткой от морской воды и торчащей во все стороны щеткой волос на голове, ободранными локтями и коленками и расцарапанными укусами мошкары. А глаза у нас становились все голубее и голубее с каждым днем этого лета, самого нескончаемого лета в моей жизни.
Привозили новый сухой лед. Привозили продукты в разном количестве и в самое неподходящее время. Ночью приходил неосвещенный катер с водкой, о чем Ханс знал, но не пресек. У причала вдруг стали продавать скумбрию прямо с лодки. Для детей устроили праздник с костром, бегом в мешках, хоровым исполнением песни “Такова жизнь” и внезапно открывшимся киоском, где торговали лимонадом, сосисками и леденцами на палочке. Можно было играть в футбол или лазить по крутым горным склонам. Еще были танцы для взрослых, и снова “Такова жизнь”, кто-то пел, кто-то дрался, Ян и Марлене давали выход своей любви, противно глубоко целуясь, с языком. Сидя в темноте и взирая на все это, мы с Борисом и Линдой знали — это наш остров, до такой степени наш, что когда мы внимательно всмотрелись в массу взрослых на танцплощадке — в эту колышущуюся комнату ужасов, то сумели насчитать по меньшей мере три пары мужских ног, до колен покрытых белой как тальк пылью.
Тут явила себя народу и сама Живоглотка, просто мы не сразу узнали ее, в непривычной обстановке и непривычном виде, одетую в белое хлопчатое платье, с такими загорелыми руками и ногами, что их и вовсе не видно было в летней темноте, из-за чего вся она преобразилась в огромную снежинку, кружившуюся в руках то у одного, то у другого — и это даже не было противно, наоборот, самое оно; мы с этим летом слились воедино, у нас не стало возраста, а только тело, легкие и кровь, которая перегоняла бурлящую и кипящую жизнь по самым потаенным закоулкам бытия.
Мы в нашем оазисе все время жили тихо-мирно. Все прочие уголки заставленного палатками острова напоминали жилищный кооператив, пребывающий в постоянной готовности к переезду: каждый третий день все, как предписано, снимали палатки и тут же бросались занимать другое, давно присмотренное завидное место в надежде, что владельцы стоящей там палатки тоже снимутся с места или что перед ней хотя бы не выстроится очередь из претендентов на это же местечко, так что можно будет денек-другой понаслаждаться обретенным участком и только потом печалиться из-за очередного неминуемого переселения. Потому что и ежу ясно, что коль довелось прожить два дня на вожделенном участке, то два следующих естественно придется кантоваться на задворках, чтобы потом заново биться за место под солнцем. Такая вот беспощадная конъюнктура, колебания которой я с интересом и сочувствием привилегированного отслеживал на примере отважного семейства Бориса: его экзотического “дяди”, доброй разговорчивой мамы, которую “дяде” постоянно приходилось смазывать кремом от загара, потому что она обладала на редкость нежной розовой кожей и к тому же совершенно не переносила сквозняка, бедная, и трех его братьев и трех “кузенов”, ввергнутых в пучину беспокойной кочевой жизни, не позволявшей им спокойно прожить более одного дня из трех.
— Ну и это не беда, — с философским самообладанием отметил “дядя”, очевидно, потому, что снимать палатку и возводить новое жилье приходилось не ему, а шестерым юношам, хоть и под его мудрым руководством, и все приказы “дядя” отдавал через губу с налипшей сигаретой, сыпавшей башенки пепла на его потное и все более загорелое пузо и на короткие купальные трусы, в которых, казалось, ничегошеньки и не было внутри.
— Один денек из трех, это ж, считай, вся неделя.
Если бы только система работала. Но каждому понятно, что она не работала. Кое-кто умеет устраиваться за чужой счет. Так и получалось, что часто и эта единственная неделя пропадала у тех, кому больше всего требовалось отдохнуть; собственно говоря, получалось как на ипподроме, где выигрывают всегда те, кому и без того неплохо, или, как говорит Фредди I, “преступления окупаются”.
Но нас все это не касалось. В кои-то веки. Мы были выше этого и наблюдали все со стороны. Палатку мы переставили всего один раз, примерно на полметра, ведро с водой провисело все лето на одном и том же дереве, костер горел внутри все того же круга — что, вообще-то, тоже было запрещено.
Но поскольку мы все-таки были людьми кооперативной закваски, у нас чувства превосходства не развилось; нам, скорее, было даже чуточку стыдно. Но в то же время стыд этот не разрастался до таких размеров, чтобы нам захотелось свернуть палатку и поплестись вниз на поляну, участвовать в кочевом нацистском орднунге. Этот стыд был и оставался ненавязчивым, для внутреннего потребления, и проявлялся он в том, что если кто-то спрашивал, где стоит наша палатка, мы следовали рекомендациям Ханса и отвечали туманно.
— Да там, — говорили мы, или просто-напросто — не знаю. Мамка придумала и того лучше, она, мол, тут плохо ориентируется, говорила она, да у нее и палатки своей нет, ха-ха... А вот теперь она уехала и все не возвращалась.
По делам? На несколько дней? Линда вспомнила о ней три раза. Сильнее всего когда ее не оказалось с нами, чтобы посмотреть, как Линда в первый раз плывет, держа голову над водой; от этого зрелища у самого Господа Бога слезы бы навернулись на глаза. А в остальном ей вполне хватало Марлене, надевавшей на нее летнее платьице, потом снимавшей его, чтобы натянуть на нее следующее платьице, как на подарок, который нужно упаковывать и распаковывать и дарить и принимать, все снова и снова. У Линды тоже появились две подружки, того же плотного сложения, что и соседская Анне-Берит дома, противные девчонки постарше, видевшие в Линде занятного домашнего питомца, чему она, однако, начала противиться: что-то происходило и в Линде тоже, или уже произошло, да так незаметно, что невозможно было это обнаружить, пока не оказалось уже слишком поздно и это что-то не могло теперь никуда деться. А однажды еще и Борис пропал.