Кинбурн - Александр Кондратьевич Глушко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здесь, — подняла на Сегюра наполненные слезами глаза, — погребены мои любимые собачки из знатной старинной famille Андерсон. Ах, — прислонила к глазам тонкий кружевной платочек, — сколько страданий и боли причинила мне их смерть! Особенно нежной Земиры, безгранично преданной мне. Как она легко бегала, сколько грациозности было в каждом ее движении! А теперь, — вздохнула она, — лежит, всеми забытая, как обыкновенная дворняжка, будто и не происходила от чистокровных английских собак — Тома и Леди.
— Разве Земира не похоронена со всеми почестями, надлежащими ей по происхождению? — пожал плечами русоволосый красавец Мамонов. — И эта мраморная плита не...
— Ах, оставьте, Александр Матвеевич, — капризно прервала его царица. — Когда наконец я увижу здесь эпитафию, достойную моей любимицы? Или вы, — подколола своего фаворита, — до сих пор не можете забыть ее остреньких зубок? Помогите нам, граф, — прикоснулась к руке Сегюра, — у вас такой чудесный стиль, составьте эпитафию для покойной.
— Сочту за честь, ваше величество, — с готовностью откликнулся Луи-Филипп.
Возвращаясь во дворец, они снова вышли на опушку с надгробиями, и Сегюр, остановившись возле чистой мраморной плиты, прочел только что составленную эпитафию: «Здесь почивает Земира, и опечаленные грации обязаны засыпать цветами ее могилу. Как Том — ее предок, как Леди — ее мать, она была постоянной в своей верности, легко бегала и имела лишь один маленький изъян — иногда мило сердилась. Боги, свидетели нежности Земиры, должны были бы наградить ее за красоту и преданность бессмертием, чтобы она постоянно была рядом и утешала свою венценосную повелительницу».
Краем глаза Луи-Филипп видел, как растрогалась царица.
— Чудесно, граф! — сказала она в восторге. — Теперь моя душа спокойна. Александр Васильевич, голубчик, — обратилась она к Храповицкому, — прикажите сегодня же высечь эпитафию здесь, на мраморе, и покажите автору, — с благодарностью посмотрела на Сегюра.
Однако ни в тот, ни на следующий день услужливый статс-секретарь императрицы так и не смог показать ему высеченных на камне слов. После обеда за картежным столиком в Голубой гостиной Дмитриев-Мамонов доверительно рассказал Луи-Филиппу, что в Ямбурге на суконной фабрике произошли волнения среди рабочих и что Екатерина вынуждена была послать туда Храповицкого. Мамонов наклонился через столик, приблизил к Сегюру молодое красивое лицо и довольным тоном прошептал:
— Государыня уполномочила нашего друга действовать со всей строгостью, вызвать, если надо, полицию из Петербурга и всех бунтовщиков, — Мамонов стиснул в кулак длинные, холеные пальцы, — mettre aux fers[51]. — Откинувшись на подлокотник кресла, наблюдал, какое впечатление произвели на собеседника его слова.
Луи-Филипп никак не выражал своих чувств. Спокойно изучал карты, тем самым давая понять Мамонову, что его не касаются внутренние дела империи. Лишь спустя некоторое время он узнал, что ямбургских сукноделов, которые бунтовали против издевательств и притеснений, утихомирили силой, а действительному статскому советнику Храповицкому «за добросовестность и твердость» даровано село в Могилевской губернии и драгоценный перстень стоимостью в двести червонцев...
Вспомнив эту летнюю прогулку к собачьему пантеону, Сегюр подумал, что теперь поляны, очевидно, заметены снегом и снова не удастся ему увидеть эпитафию на могиле Земиры. И почему-то представил себе закованных сукноделов, которые позвякивают где-то среди глубоких снегов Сибири железными веригами, замерзая от невыносимого холода, как те парии, что видел сегодня на паперти Никольского собора. Как еще мало, поверхностно знает он Россию, если не в состоянии понять до конца душу этой черни, ее силу и непокорность...
— Так что же случилось, граф? — вкрадчивым голосом переспросила царица. — Не затосковали ли вы по своей цветущей Франции? Только мне что-то не нравится ветер, который в последнее время веет с вашей родины, — добавила она многозначительно и, утомленно прикрыв веками глаза, вздохнула: — Сколько хлопот! Я уже полвека живу, четверть века царствую, а таких смутных времен и не припомню. Одно мое упование на voyage[52]. Готовьтесь, граф, — встала она, давая понять, что аудиенция закончилась. — Продолжим наши беседы в дороге.
Сегюр откланялся и в тот же вечер возвратился в Петербург. Нужно было приготовиться к длительному путешествию.
VIСедьмого января после утреннего шоколада императрица всероссийская Екатерина Вторая в сопровождении камер-фрейлины[53] Протасовой, Красного Кафтана — Дмитриева-Мамонова и обер-шталмейстера[54] Льва Нарышкина вышла на парадное крыльцо большого дворца. Рослые кавалергарды, выстроившиеся вдоль ворсистого персидского ковра, разостланного на утрамбованном снегу, взяли на караул. Морозную тишину заснеженного Царскосельского сада раскололи орудийные выстрелы. В воздухе замерцал стряхнутый с деревьев иней, дополняя гром артиллерийского салюта серебристым сверканием мелких снежинок. Одетая в горностаевую шубу, царица с довольным видом обвела сверху своими холодноватыми глазами стройные шеренги конных лейб-гвардейцев, которые должны были сопровождать кортеж, и неторопливо начала спускаться к золоченой карете, впряженной в длинный, пятнадцатипарный цуг.
— А ваши «карманные министры», государыня, — не удержался от шутки Лев Нарышкин, скосив глаза на иностранных послов, которые топтались возле своих карет, — похожи сегодня на косолапых медведей.
Царица промолчала. Пригласив в зимнюю тысячеверстную дорогу иностранных послов — Сегюра, Кобенцля и Фицгерберта, она распорядилась выдать каждому по медвежьей шубе и собольей шапке, чтобы, как сказала в шутку графу Безбородко, «не заморозить международные отношения России». И теперь ожидавшие выхода императрицы и следившие, как она, поддерживаемая камердинером Захаром Зотовым, садится в карету, иностранные полномочные министры и в самом деле имели вид неуклюжих медведей.
Придворные из свиты императрицы тоже не торопились к своим экипажам. С благоговением ждали, когда закроется дверца главной кареты с золотым царским вензелем. Потихоньку переговаривались, кутаясь в медвежьи, собольи, куньи меха на семнадцатиградусном морозе.
— Неужели и старому Шувалову дозволено сопровождать государыню!? — удивленно прошептала камер-юнгфера Мария Саввична Перекусихина графу Ивану Чернышову.
— А почему бы и нет? Меценат российских муз, — не меняя спокойно-торжественного выражения на лице, тихо ответил сенатор.
— Только и всего? — пожала плечами Мария Саввична. — Но ведь при дворе обер-камергер[55] не пользуется особой благосклонностью.
— Говорят, — Черньншов покосился на Храповицкого, видневшегося впереди вместе с двумя помощниками и двумя курьерами, — государыня взяла Ивана Ивановича скрепя сердце, дабы прекратить...
Последние слова вице-президента Адмиралтейств-коллегии потонули в грохоте холостой пальбы, которой сопровождался отъезд российской императрицы в свои южные владения. Форейторы[56], будто по команде, вскочили на коней. Поднялись на стременах лейб-гвардейцы. Придворные из свиты императрицы торопливо закрылись