Спиридион - Жорж Санд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Предаваясь этим мучительным размышлениям, я забылся беспокойным сном; я боялся вновь стать жертвой какого-нибудь видения, причем страх этот был тем острее, чем яснее разум разъяснял мне причины и следствия моего состояния.
Сон, приснившийся мне в ту ночь, был странен. Мне снилось, что я вновь сделался послушником. На щеках моих едва пробивался легкий пушок; облаченный в белые шерстяные одежды, я прогуливался в обществе юных своих товарищей; с нами был и Донасьен, просивший нас избрать его настоятелем. Дабы не навлекать на себя гонений, я, как и остальные, не раздумывая, подал голос за Донасьена. Не успел он удалиться, бросив на нас взгляд торжествующий и презрительный, как к нам приблизился прекрасный юноша, в котором мы без труда узнали человека, изображенного на легендарном портрете в зале капитула.
Поначалу это нас удивило, однако, как это часто случается во сне, очень скоро мы сочли совершенно естественным то обстоятельство, что основатель монастыря живет среди нас; кому-то даже стало казаться, что так было всегда. Что касается меня, то я смутно помнил о своем давнем знакомстве с ним и, повинуясь то ли привычке, то ли симпатии, подошел к нему без робости, желая его обнять. Он, однако, с негодованием оттолкнул нас.
– Несчастные дети! – воскликнул он, причем голос его звучал чарующе и певуче даже в гневе. – Как можете вы обнимать меня после того подлого поступка, который только что совершили? Неужели в эгоизме своем вы пали так низко, что выбираете настоятелем не самого добродетельного и одаренного из монахов, но того, который более всего снисходителен к порокам и чужд великодушия? Так-то вы блюдете мой устав? Так-то сохраняете тот дух, какой хотел я насадить среди вас? Такими-то я обретаю вас после разлуки?
Затем он заговорил обо мне.
– Вот, – произнес он, указав на меня остальным, – тот, кто виновен больше других; ведь умом он взрослее вас и сознает зло, им совершенное. Вы берете с него пример, потому что знаете его за человека образованного и напитавшегося чужой мудростью. Вы уважаете его, но сам он уважает себя еще больше. Опасайтесь его; он гордец, а гордыня заглушает голос совести.
Я слушал эти слова, исполненный стыда и печали; прекрасный юноша бросал мне суровые упреки в эгоизме, в том, что я принес заботу о справедливости и любовь к истине в жертву пустому увлечению наукой; речь его была исполнена гнева, но по щекам текли слезы сочувствия. Я плакал еще горше, ибо змеи раскаяния вонзали свое жало в мое разбитое сердце. Тогда он с отеческой нежностью прижал меня к груди; впрочем, речи его, обращенные ко мне, звучали по-прежнему горестно.
– Я плачу о тебе, – повторил он мне несколько раз, – ибо самое большое зло ты причинил самому себе, и искупать эту ошибку тебе предстоит до конца своих дней. Разве имел ты право отьединиться от братьев и сказать: «Отныне все зло, какое будет твориться здесь, меня не касается, ибо я не разделяю верований этих людей, ибо они заслужили, чтобы с ними обращались как с собаками, а я тем временем буду наслаждаться покоем, книгами и свободой»? О Алексей! Несчастное дитя! Тебя ждет безотрадная старость, ибо ты разучился любить добро и ненавидеть зло, ибо долгу ты предпочел удовольствие и своими руками воздвигнул трон Ваала в монастыре, куда удалился ради того, чтобы насаждать добро и служить Богу истинному!
Как ни ворочался, как ни метался я в постели, пытаясь заглушить эти упреки, проснуться мне не удавалось: укоризненные речи, отличавшиеся удивительным правдоподобием, логичностью и точностью, преследовали меня безостановочно; они исторгали у меня слезы столь горькие и приводили меня в смятение столь ужасное, что я по сей день не могу сказать, что это было – сон или видение? Постепенно голос Спиридиона стал звучать глуше, а черты его лица сделались менее отчетливыми; тут к нему приблизился разъяренный Донасьен. Призывая своих мерзких приспешников, он кричал:
– Истребите его! Истребите его! Что делает он среди живых! Его место в могиле, его участь – небытие !
Монахи принесли дрова и факелы, намереваясь сжечь Спиридиона; однако на месте живого человека, который осыпал меня упреками и орошал слезами, я увидел портрет основателя монастыря; приверженцы Донасьена вырвали его из рамы и бросили в костер. Но лишь только огонь коснулся полотна, как свершилось ужасное чудо. Портрет вновь ожил; живой Спиридион ломал руки среди языков пламени и кричал:
– Алексей! Алексей! Это ты меня убиваешь!
Я бросился к костру, но нашел там лишь пепел от сгоревшего портрета. Несколько раз живой Эброний и безжизненное полотно, его изображающее, менялись местами перед моим изумленным взором: порой среди пламени мне являлось лицо учителя, обрамленное прекрасными белокурыми волосами, и взор мой встречался с его взором, полным боли и гнева, порой же я видел, как под грубый смех монахов в костре сгорает портрет основателя монастыря. Наконец я проснулся – весь в поту, едва живой от усталости. Подушка моя была мокра от слез. Я встал и подошел к окну. Занимавшийся день окончательно пробудил меня и развеял впечатления ночи, однако так неопровержимы, так справедливы были упреки, услышанные мною ночью и продолжавшие звучать в моем уме, что забыть их я не мог.
С тех пор меня начало мучить раскаяние. Я узнавал в зловещем сне голос моей совести, который кричал мне, что, какую религию ни исповедуй, какой философии ни придерживайся, вручать бразды правления мошеннику и вступать в торги с негодяем преступно. Разум на сей раз пребывал в полном согласии с совестью; он напоминал мне, что Спиридион был человеком справедливым, суровым, неподкупным, что он всей душой ненавидел ложь и эгоизм; разум говорил мне, что, даже оказавшись на этой грешной земле в самом ложном положении, среди самых развращенных существ, мы обязаны сражаться со злом во имя добра. Инстинктивная тяга к благородству и человеческому достоинству по-прежнему сохранялась в моей душе, и этот инстинкт подсказывал мне, что в тех случаях, когда сотворить добро не в наших силах, лучше умереть, сопротивляясь злу, чем жить, трусливо ему потакая. Ученые книги, о чтении которых я мечтал так страстно, мне опротивели. Угнетенная душа искала утешения в пустых софизмах и тщетно пыталась заслониться ими от недовольства самой собой. Пребывая в этом болезненном и мрачном расположении духа, я боялся стать жертвою новых галлюцинаций и несколько ночей подряд не смыкал глаз. В результате я впал в нервное возбуждение, оказавшееся еще хуже, чем сонная одурь. Призраки, которых я боялся, теперь являлись мне не во сне, а наяву и были еще страшнее прежних. Мне чудилось, что на всех стенах выступает написанное огненными буквами имя Спиридиона. Возмущенный собственным малодушием, я решил, что единственный способ положить конец всем этим мучениям – проявить мужество и забрать рукопись из гроба основателя монастыря. Я не спал уже три ночи. На четвертую ночь около полуночи я вооружился долотом, лампой, рычагом и, стараясь ступать беззвучно, проник в церковь, намереваясь увидеть останки, которым воображение мое вот уже шесть лет сообщало небесные черты и которые разуму моему надлежало исследовать спокойно и беспристрастно, с тем чтобы возвратить их в вечное небытие.
Добравшись до камня Hiс est, я без труда приподнял его и стал спускаться по лестнице; я помнил, что в ней двенадцать ступеней. Но не успел я пройти и половины пути, как рассудок мой начал мутиться. Не знаю, что со мной происходило: не испытай я этого на собственном опыте, я бы никогда не поверил, что за отвагой, воодушевляемой тщеславием, может скрываться столько малодушия и подлой трусости. Я дрожал, как в лихорадке, зубы мои стучали от страха; я выронил лампу; ноги больше не держали меня.