Европа - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И сегодня еще есть люди, которые кончают с собой из-за любви.
— Да, этот неизбывный вкус к скорости…
В Вене они присутствовали на похоронах Моцарта — Эрика металась в гневе, который в конце концов из-за рассказа Дантеса вылился в негодование, отзывавшее, между прочим, возмущением восставших студентов 1848 года, да и сам Дантес принимал все это с выражением некой отрешенности, одновременно грустной и ироничной: покровы, в которые всегда облачалась его чувствительность, когда ей случалось показаться наружу. Народу было совсем немного, но они были особенно удивлены, потрясены присутствием Сальери, зависть которого к Моцарту была тем не менее до того очевидна, что Пушкин в одной незаконченной пьесе даже обвинил итальянца в том, что тот отравил Вольфганга Амадея. Из пяти-шести человек, которые все же явились на похороны, ни один не дошел до ворот кладбища, предпочтя этой невеселой церемонии добрый стаканчик грога у Дайнера в «Серебряном змие». Меценат Ван Шветен, конечно, раскошелился, однако его щедрость все-таки не позволила ему пожертвовать эти самые несколько дукатов, которые позволили бы Моцарту избежать общей могилы.
— Сами того не зная, и даже ничего не подозревая, — сказал Дантес, — аристократия и буржуазия оказались тогда на своих собственных похоронах и на погребении Европы… Именно в тот день все было кончено. Те, на ком лежало попечение о культуре, сохранили на память о ней одно лишь удовольствие и с тех пор стали относиться к творцам не иначе как к поставщикам. Европа нашла свой конец в собственном преимущественном праве на культуру. Раздвоение ее личности — на культуру с одной стороны, и живых людей, с другой, — эта шизофрения не могла не закончиться всеми последовавшими кризисами смертоубийств…
На следующий же день отношения Эрики с реальностью снова испортились. Вне всякого сомнения, ей не следовало ехать в Вену, куда всегда влекла ее та нежность, которую она испытывала к Моцарту, заманивая ее слишком далеко на путь, ведущий к королевству, в которое зазывали ее все волшебные флейты. И недели счастья, полные восторга, которого Жард настоятельно рекомендовал ей избегать, вызывали у нее, ввиду неизбежно приближающегося расставания — Дантес должен был возвращаться в Рим, — особенную отзывчивость ко всякого рода ласковым нашептываниям… Они поселились в гостинице Цвайнена: Дантес, как всегда, взял два номера, придерживаясь извечной своей щепетильности, с которой он старался избегать интимности, присущей общей ванной. Она догадывалась о его стремлении к антрактам в уединении и усматривала в этом признак ветшающего сердца и скрытой склонности к самоотречению. Она нисколько не сомневалась в том, что он по-прежнему любит ее, но не могла не чувствовать вместе с тем, что он, сам того не сознавая, предпочитал в отношениях климат более умеренный, чем тот, где каждое мгновение насыщено до предела… И все же он оставался человеком, который не мог слушать Вагнера, не испытывая при этом легкого раздражения, и считал, что битва, завязавшаяся на «Эрнани»[39], была проиграна в тот же вечер, когда ее уже считали выигранной: он решительно не хотел расставаться со своим XVIII веком. Они были столь близки нам сейчас: Сен-Жон Перс, Маларме, Валери Ларбо, Рильке… Он никогда бы в этом не признался, но, кажется, ему нравились тепличные цветы. Ее возмущала эта сдержанность, учтивость в отношениях с жизнью, как и то понятие, что главная цель культуры состояла в том, чтобы смягчать, обуздывать, умерять. Несомненно, здесь сказывалась не столько его добровольная, свободно избранная манера вести себя, некое предрасположение характера, но скорее усталость от жизни. Был ли он другим в двадцать лет? Когда она захотела задать себе этот вопрос, у нее вдруг впервые появилось ощущение, будто он не пришел на свидание. Он уходил к себе в спальню, словно пряча свой трехсотлетний возраст. В его пятидесяти заключалась скорее дряхлость этого мира, чем его собственная. Слишком много Истории, музеев, слишком много книг и музыки, и абстракций: чувствительность, присущая человеческим отношениям, поистерлась и нуждалась в том, чтобы ее расходовали экономно и всячески берегли. Очевидно, он слишком часто бывал при этих крошечных дворах немецких князьков, в важных французских регулярных парках, и от этого у него развился вкус к той вежливости, которая весьма усложняет отношения со страстью; так же очевидно было и то, что его более привлекает камерная музыка, нежели грандиозные симфонии, мастера малого жанра, нежели величие гения. Это был интимист, умиляющийся сценами домашней жизни. Его душевные порывы определялись собственным его выбором, а не минутным затмением рассудка. Он становился на сторону влюбленной страсти, но как аристократ, который примыкает к революции, решившись взойти на гильотину.
Эрика утешалась тем, что внушала себе, что он оставляет ее, чтобы лучше ее себе представлять, что эти расставания были необходимы ему, чтобы облачить ее в свое воображение, не будучи связанным тем реализмом в созидательном процессе, который неизбежно навязывается присутствием модели. Этот человек бежал как огня откровенности неглиже. Он покидал ее, будто для того, чтобы тем самым выразить свое уважение к этим наполненным до краев мгновениям тишины, которые падают, разрывая тяжелую ткань симфонии. Итак, она оказалась одна в своей спальне с раскрашенными дверями, после их милого ужина вдвоем, у камина, в большом зале сельской гостиницы. Мебель была в деревенском стиле, с наборным рисунком; тут же стоял непременный кувшин с водой для умывания; на кровати возвышалась трехэтажная перина. На пергаментном абажуре ночника весело скакали ноты песенки «Ах, мой милый Августин».
Не успела она подняться, чтобы взять графин с водой, как увидела флейту, лежавшую на кресле. Она уже целый час находилась в этой комнате и могла поклясться, что еще минуту назад никакой флейты здесь не было. Ею тут же овладело беспокойство, но Эрика не собиралась сдаваться просто так. Сама флейта не внушала никакой тревоги, напротив, предмет был очень милый. Не было никаких причин бояться. Никто не желал ей зла. Вымышленные миры вовсе не собирались забрать ее в плен, но лишь по-дружески напоминали о своем присутствии, о том, что они здесь, рядом. Просто подмигнули, ничего больше. Не готовилось никакого похищения, никакая злая сила не собиралась порвать эту любовную связь, которая наконец завязалась у Эрики с реальностью. Дантес был здесь, рядом: ей больше не нужны были какие-то другие миры. Когда флейта вдруг заиграла, оставаясь тем не менее неподвижно лежать в кресле, Эрика попятилась, присела на краешек кровати и вспомнила почему-то предупреждение доктора Жарда: у нее были очень слабые нервы, ей следовало избегать слишком сильных впечатлений. Она улыбнулась: верно, следовало избегать любви. Мелодия флейты была такая вкрадчивая, нежная, но Эрика не узнала ее. Она встала, вышла в коридор и вошла в номер к Дантесу. Там никого не было. Она быстро вернулась к себе и заперла дверь: она вдруг поняла, что Дантес не существовал, он представлял собой всего лишь посредника дьявола, засланного Дон Жуана того потустороннего мира, который уже много раз предпринимал попытки завлечь, заманить ее в свою ночь. Он был не более реален, чем та Европа, о которой он ей без конца говорил, пытаясь увести за собой в ту страну, из которой нет возврата. Прислонившись к стене, уставившись в пустоту, она боролась с этим страхом и отчаянием. Он намеренно оставил ее, чтобы его отсутствие вынудило ее последовать за ним. А почему бы нет? Он был прекрасным сопровождающим для прогулок. Лишь от нее теперь зависело, чтобы эти скитания никогда бы не кончались. Почему во что бы то ни стало нужно было твердо стоять на ногах? Узы, связывающие вас с этим миром, причиняют слишком мучительную боль. Дантес сгинул, и это расставание звучало непреодолимым призывом. Скорее, к нему! Стоило лишь поддаться тому, что доктор Жард скептически охарактеризовал как «соблазн ирреального». Пожалуй, она даже упрекала этого посланника с другого берега, этого посла Европы века Просвещения, ожидавшего их обоих где-то там, за полосой мрака, в этой холодной расчетливости, которая заставила его исчезнуть, чтобы тем легче было за ним последовать… Так искусно обольщать ее, и все — для каких-то неземных царств; выступать в роли банального коммивояжера. Сколько таких неприкаянных таскалось по домам, переходя от двери к двери со своими образчиками искусства, красоты, поэзии, повествуя о существовании другого мира, где Культура якобы занимала подобающее ей место, а не сбегала со всеми своими богатствами, оставляя на берегу, который дал ей жизнь, но не смог соперничать с собственным творением, одни лишь обломки. Коридор тонул во мраке, она стояла неподвижно, прислонившись к стене. Кто-то проходил мимо, смеялся. Может быть, цивилизация требовала своего разрушения, во имя выживания главного, и это главное, как говорил Ницше, заключалось в том, чтобы не углубляться слишком в понимание, чтобы не умереть от этого. Зачем он так много говорил с ней о Европе? Может, потому, что Европа также всегда уступала безумию, разрывая при каждом новом отчаянии, каждом новом разочаровании нити, связывавшие ее с разумом? Реальность… Как-то раз он сказал ей: «Знаете, самое важное в истории Дон Жуана это то, что статуя командора не сдержала слова и не явилась на встречу с распутником… Вот пропасть: одна серость и посредственность. Несчастный вовсе не был ввергнут в адскую пучину, но просто обессилел и держит теперь какой-нибудь секс-шоп. Этот заплетающийся язык, эта слабость чести, конец публичных наказаний, все это ознаменовало рождение буржуазии».