Послевоенное кино - Юрий Михайлович Лощиц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но где уж тут приглядываться! Ведь зовут же, гулять зовут… на то же бревно, к примеру, на котором тесненько так, вприжимочку примостились мальчишки и девчонки для самых первых своих совместных игр, застенчивых перешёптываний, скромнейших намёков на то, что кто-то кого-то для чего-то выбирает, будь то выбор «садовника» или хозяина «колечка», опускаемого тайно в чьи-то жаркие ладошки.
А если тебе ещё стыдно или смешно с ними, девчонками, тут сидеть и перешёптываться-переглядываться, скачи во всю прыть дальше — туда, где парнишки собрались: нарезают земляной круг ножичками или напильниками; разбились у столба на две команды для игры в «армянского козла»; гоняют на пустыре мяч в одни ворота. А там — волейболисты, а там — городошники, но это народ повзрослей; а там — «бояре» взялись за руки, и звенит зачин длинного-предлинного песенного объяснения: «Бояре, а мы к вам пришли, молодые, а мы к вам пришли», — но у «бояр» совсем малышня, бантики-косички, ленточки-юбочки…
Визг, хохот, ор, топот, всхлипы, плач, перебранки-пересмешки, властные команды заводил и капитанов, звон в ушах, звон в крови, тупой стук волейбольной «свечи», звяк монеток на кону, шарканье подошв, сопенье, шмыганье носом, рёв, сухие щелчки городошной биты, презрительный хляст щелбанов по лбу, кокетливые вопли, хиханьки-хаханьки, смешки, свист свистулек, просто свист, куплеты считалок, призывы и брань матерей, песенка про чубчик кучерявый (он же купчик чучерявый) сквозь дышащий тюль, воробьиный базар, треск крыльев голубиной стаи, бешеные толчки сорвавшегося сердца, шум жарких выдохов и вдохов, хлопки в ладошки, тумаки по спинам, вкусные чмоки воздушных поцелуйчиков понарошку, — как только воздух не треснет, не сойдет с ума от переполняющих его голосов, как только он ещё удерживает на весу громадный котёл с клокочущей в нём звуковой кашей?
Куда же помчусь сегодня, к какой забаве пристану? И те зовут, и те, глаза разбегаются, а ноги несут дальше и дальше, будто сами видят лучше глаз…
Я ещё не понимаю, что произошло, но улица сегодня не такая, как всегда. Будто ко всем остальным ещё какой-то звук добавился — глухой, запышливый, влажный. И тревога от него исходит, заставляет озираться, сдерживать дыхание.
Да вот оно что: сырой рыхлой горбиной вспухла земля между дальними бараками. Как же я зевнул такую новость! Не за ночь же её нарыли. Но кто, зачем?
Я так и чуял, что они тут. Почти вся наша дворовая команда тут — залегли у подножия насыпи, шушукаются о чём-то. И Боря тут. Тоже мне, приятель! Не мог предупредить, что ли?
Плюхаюсь рядом с ним в холодный песок.
— Ну… вы чего?
Он делает страшные глаза, прикладывает палец к губам:
— Тише ты…
И все остальные шипят на меня по-гусиному. Вид у них противный, надменный какой-то. Я уже заметил: такой вид у каждого бывает, когда человек носится с жуткой, как ему кажется, тайной, — ну, прямо на глазах тупеет от важности.
Думают, я с расспросами полезу, выклянчивать начну. А я лежу себе и помалкиваю. Сами скажут, не утерпят.
— Там знаешь кто? — Боря подполз, шепчет на ухо. — Немцы.
Так бы сразу и сказал. Значит, за этой насыпью они залегли, а мы на них в атаку сейчас кинемся?
— Настоящие, — добавляет Боря.
Теперь моя очередь пялиться на него.
— Как… настоящие?
— Как-как… сядь да покак, — тычет мне в бок кулаком кто-то из наших. — Военнопленные, понял?.. Ров роют… Позырить хочешь?
Я глотаю слюну:
— А то нет.
— Там два наших охранника, — предупреждает Боря. — С карабинами.
Пленные немцы! Видеть-то я их видел, даже много раз, — жалких, нахохленных, с задранными вверх руками, но то всё в хронике было, когда их ведут по Москве, целую, должно быть, дивизию, и они обречённо маршируют, вялым замедленным шагом, будто во сне, и боятся поднять глаза на толпу, отделённую от них цепочкой наших солдат-охранников. А теперь, значит, эти пленные — вот тут, совсем рядом, за горбом земли, и даже слышно, как их лопаты с хрустом врезаются в песок. Сколько их, что за ров такой роют, куда?
Будь что будет, мы вскарабкиваемся на хребет насыпи. Солдатик в застиранной добела гимнастерке, с карабином на коленях, восседает по другую сторону рва. Мы готовы по первому его окрику кубарем скатиться назад, но наше появление, похоже, нисколько его не удивляет. Он даже чуть ухмыляется: что, мол, на фрицев хочется позырить? ну, зырьте-зырьте, мне не жалко.
Мы проползаем ещё чуть-чуть и свешиваем головы вниз: вон же они! Сверху кажется, будто у них затылки вросли в плечи и на спине у каждого шевелится горб, а ноги совсем коротенькие, зато ручищи длинные, жилистые. И что-то есть такое нехорошее в этой их согбенности, в больших пятнах пота на зелёных френчах, в тяжёлом дыхании, а главное, в том, что мы-то их разглядываем, как зверей в зверинце, а они-то нас не видят, — и вот кто-то из нас не выдерживает и кричит им ломким весёлым голосом:
— Эй, шпрехен зи дойч?
И тут всё меняется внизу. Они замирают, перестают копать, перестают выбрасывать наверх землю, у них расправляются спины, они глядят — на нас, на охранника, снова на нас. Они улыбаются, хотя и как-то неуверенно, а один из них медленно и старательно произносит:
— Ми… гаварим… па руски.
* * *
Я ли мчусь домой, ликование ли моё глупое несёт меня по воздуху? «Клеб… картошка», — звучат во мне просящие голоса. Хорошо, если мамы нет дома, если она где-нибудь в очереди теперь выстаивает — за мукой или за яйцами. А если дома, что я ей скажу? «Ты с ума сошёл! — всплеснет она руками. — Хлеб — немцам? Ты что, не видишь, как этот хлеб папе твоему достаётся? Какой он худющий из госпиталя вернулся после ангины, — не видишь? Вот ещё придумал: хлеб немцам таскать! Ни за что не дам».
Но дома никого. Только старые ходики на стене добродушно покряхтывают: «Так-так, воришка. Так-так, дурачок».
Я наспех отхватываю ножом четвертушку ржаной буханки, прячу её под рубаху. В посылочном ящике, где мама держит овощи, нащупываю две картофелины и морковку покрупней. Что бы ещё? Может, луковицу съедят? Запихиваю и луковицу в оттопыренный карман.
Стыдно ли мне красть из дому? Да, но лишь чуть-чуть. В груди растёт жар какой-то сильнейшей радости. Ни теперь, ни когда-нибудь потом мне всё равно не понять, не объяснить причину своего восторга. Ведь если бы немец, что смотрел именно на меня,