Камов и Каминка - Александр Окунь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Среди причин, приведших художника Каминку в лагерь диссидентов, или, как сами себя называли эти люди, нонконформистов, кроме всех очевидно понятных, ранее отмеченных нами причин, была глубоко укоренившаяся в нем черта: страх быть принятым за труса. Этот страх пересиливал в нем чувство любой опасности, заставлял, несмотря на боязнь высоты, прыгать с парашютом, затем уже в Израиле добиваться перевода в боевые части. Но кроме этого страха, было еще кое-что. Последствия своего поступка он представлял не конкретно, а абстрактно, приблизительно так же, как, понимая то, что смертен, совершенно не представлял себе, что это возможно в действительности. Его знание было знанием умозрительным, а не ужасом, испытываемым каждой клеточкой организма при осознании неизбежности конца. Он не нюхал параши, ему не ломали пальцы, не били сапогами по яйцам, и знание о том, что ему грозит, сводилось к привычному российскому не зарекаться от тюрьмы, а возможность ареста и лагерь представлялись такой же неприятной, но реальной возможностью, как заболевание гриппом, гонореей, дизентерией, то есть было вполне ожидаемым поворотом событий, частью повседневной жизни, не более того. Угроза была одновременно и чем-то ожидаемым, и чем-то нереальным.
Но ощущения удушья, безнадежности, унизительности существования и отвращение были такими же конкретными, как эта бесконечная черная мгла, ледяной туман, скрипящий под ногами снег, и он был готов на все, чтобы от них избавиться.
Впрочем, в то раннее зимнее утро, труся по темному, заснеженному проспекту от метро к Дому культуры имени Газа, Каминка ни о чем таком не думал. Он был счастлив тем особым счастьем, которое нисходит на изгоя, одиночку, внезапно обретшего товарищей, счастьем блудного сына, вернувшегося домой. Он был частью общего, прекрасного, светлого дела. Он, мальчишка (художник Каминка оказался самым младшим из участников выставки), приобщился к миру, о котором мог только мечтать, о котором читал в книгах, – миру настоящих художников, несгибаемых борцов, таких как Ван Гог, Гоген, Сёра, Писсаро и тех, кто подхватил их знамя…
Юра Дышленко, человек, не знающий, что такое компромисс ни в искусстве, ни в жизни, благородный рыцарь Юра Жарких, умница Володя Овчинников, легендарный Арефьев, загадочный Рохлин, насмешливый Гаврильчик, нежный Устюгов, Басин, Иванов, Горюнов – какие имена, какие люди…
Каминка повернул за угол и неожиданно увидел длинную, окутанную светящимся в слабом свете фонарей паром дыхания, уходящую во тьму к далеко стоящему зданию ДК линию людей. Очередь не двигалась, но шевелилась, люди притоптывали, подпрыгивали, хлопали себя по тулупам – мороз был за минус двадцать. Сотни, нет, тысячи людей терпеливо ждали, когда же откроется выставка. Художник Каминка медленно шел вдоль очереди, заглядывая в лица людей, готовых мерзнуть часами, только для того, чтобы увидеть работы его друзей и его, Саши Каминки, работы…
– Куда лезешь, не видишь, закрыто, – буркнул милиционер, – откроют через два часа.
Художник Каминка показал ему значок участника, выданный вчера. Милиционер, молодой парнишка с красным лицом, наклонился к значку.
– Проходи. – Он отодвинул барьер и похлопал себя по щекам. – Иди уже.
Художник Каминка поднялся по ступеням, оглянулся на уходящую во тьму бесконечную очередь, стряхнул с воротника и шапки снег и вошел внутрь.
– А, Каминка, – улыбнулся ему Овчинников, как всегда спокойный, красивый, в костюме, при галстуке, – принес? Отлично. Повесь ее на щит, в центре, рядом с Видерманом.
Через полчаса все были в сборе. Художники еще и еще раз придирчиво разглядывали экспозицию, напряженно шутили, курили. Внезапно по репродуктору передали сообщение: всем участникам немедленно собраться в кабинете директора. Переглядываясь – что они там задумали, неужели запретят? – участники молча потянулись на третий этаж. В кабинете за столом директора сидел довольно симпатичный моложавый, начинающий полнеть рыжеватый шатен, выше среднего роста. Когда все собрались, он встал, подтянул галстук и застегнул пиджак:
– Здравствуйте, товарищи художники. Меня зовут Николай Николаевич. Я, в некотором роде, – он улыбнулся и развел руки, – куратор вашей выставки: отвечаю за порядок, за то, чтобы все прошло тихо, мирно, без излишних эксцессов и провокаций. Думается, и вы заинтересованы в этом не меньше нас. Народу ожидается много, сами видели. Поэтому, чтобы не было тут Ходынки, пускать будем на полчаса порциями по пятьсот пятьдесят – шестьсот человек. А уж освобождать залы, друзья мои, во избежание опять же провокаций и нежелательных эксцессов, придется вам самим… Мы это согласовали с начальством, так что решение это окончательное. Разрешите мне сразу честно и откровенно предупредить: возникновение малейших беспорядков приведет к немедленному закрытию выставки. Свободны.
– А кто этот мужик? – спросил Каминка Лешу Бурундукова, всегда хорошо обо всем информированного.
– Куратор-то наш? – усмехнулся Бурундуков. – Гэбуха. Полковник.
– Не может быть, – усомнился Каминка, – молод он для полковника.
– Ну, может, подполковник, – согласился Бурундуков, – но важная птица.
– А так не скажешь, даже симпатичный мужик, – удивился Каминка.
– Они там все симпатичные, – сказал Бурундуков, – пока яйца в дверях не начинают щемить.
На это Каминке возразить было нечего, и, пока он искал слова, им крикнули поспешить вниз в вестибюль для коллективного снимка.
До открытия выставки оставалось десять минут, когда фотограф Гена Приходько нажал на кнопку спуска. Через четыре дня, сразу после закрытия выставки, Гена нажал на спуск второй раз. Сегодня, почитай через полвека, их интересно сравнивать, эти два снимка. Напряженные лица, развернутые плечи, крепко упертые в пол ноги – на первом, все говорит о готовности до последнего стоять на своем. И веселые, счастливые, умытые радостью, смеющиеся лица – на втором. А в промежутке между ними четыре дня эйфории, четыре дня бесконечного праздника, четыре дня свободы. Через тридцать лет на официальном фестивале, устроенном в честь юбилея этой нонконформистской выставки, будет сказано много громких слов о том, что это было событие историческое, что с него начался крах советской власти – простительные, хотя и безвкусные преувеличения.
Конечно же в лучшем случае, эта выставка послужила причиной появления крохотной, незначительной трещинки в монолите советской власти. Что до историчности этого события, то, несмотря на известную справедливость утверждения – в конце концов, она действительно была первой свободной выставкой в СССР начиная с 1929 года, – ее значимость преувеличивать не стоит, до по-настоящему исторического ему далеко.
Важно совсем другое: за эти четыре дня в большинстве, если не во всех, участников – людях разных, порой не очень талантливых, порой не очень умных, иной раз не очень порядочных, не бог весть как симпатичных, со всякими не самыми приятными чертами характера и не самыми хорошими свойствами, – прорвалось из тайников души и глубин сердца все лучшее, что может быть в человеке.
Их победа была временной. Власть быстро возьмет реванш. Кого-то погонят с работы, кого-то арестуют, кто-то погибнет, кто-то уедет и сгинет за границей, кто-то наложит на себя руки. Кто-то в новой России превратится в подобие тех, против кого восставал. А кому-то судьба улыбнется. У большинства ожидания не сбудутся, надежды не воплотятся, но разве не общая это для всех человеков участь? Все будет по-разному, и все будет как у всех. Но сейчас, в секунду, когда палец фотографа Гены Приходько замер над кнопкой спуска, они еще ничего этого не знают, и прекрасны, беззаботны, счастливы и удивительно красивы их лица…