Россия на краю. Воображаемые географии и постсоветская идентичность - Эдит Клюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В заключение вернемся к вопросу: что имел в виду Петр, когда говорил, что Россия «в беде»? Во-первых, через геополитические образы Дугина видно, что евразийская периферия – плод московского воображения. Пелевин полагает, что в русской культуре отсутствует продуктивная динамика взаимодействия центра и периферий. Во-вторых, коллективная русская психика постольку, поскольку она существует, находится в состоянии кризиса, полна обломков советской идеологии, агрессивности полицейского государства и представлений о военном величии, которые привели лишь к тому, что мертвые мальчики возвращались с Афганской войны в гробах.
В конце «Чапаева и Пустоты» становится ясно, что Пелевин не намерен ни ставить диагноз, ни лечить Россию; он отказывается играть именно в эту литературную игру, столь любимую русскими писателями-реалистами. Симптоматично, что, когда Петр покидает больницу, он вступает в спор о национальной самобытности с водителем, в котором узнается резонерствующий старейшина русского реализма ХХ века А. Солженицын: «бородатый господин, чем-то напомнивший мне графа Толстого – вот только борода у него была немного куцей» (ЧП, 401). Словами из знаменитого солженицынского трактата 1990 года «Как нам обустроить Россию?» водитель рассуждает о необходимости «обустроить Россию». Петр шутит: «Всякий раз, когда в сознании появляются понятие и образ России, надо дать им самораствориться в собственной природе. А поскольку никакой собственной природы у понятия и образа России нет, в результате Россия окажется полностью обустроенной» (ЧП, 403). Водитель упрекает Петра в малодушии и «сомнениях в реальности мира», а затем, решив, что Петр псих, выгоняет его из машины (ЧП, 404). Русский мир вращается по кругу в своем абсурдном повторении: Петр покидает психиатрическую больницу только для того, чтобы вернуться в свою фантазию о Гражданской войне, а Сердюк продолжает складывать бумажных журавликов.
Как Пелевин в романе отвечает на неоевразийскую имперскую мечту? На многих уровнях текста видно, как он бросает вызов постсоветскому геополитическому союзу идентичности и географического пространства. В конечном счете с точки зрения поп-буддизма Чапаева пространство есть эпифеномен («мир этот подобен пузырям на воде») и просвещенное сознание существует вне пространства. Если пространство всегда предполагается как способ определения сознания и идентичности, тогда встает вопрос, почему в романе так много игры с на первый взгляд противоречащими друг другу величинами – национальной идентичностью и русской идентичностью, с одной стороны, и с «пустотой» и отрицанием пространства в его различных вероятных проявлениях – с другой. Суть романа, если можно сказать, что в этом необарочном романе есть «суть», – нескончаемая игра с образами нации, ее центра Москвы, национальной психики, воплощенной в четырех пациентах психиатрической больницы.
В этом смысле «Чапаев и Пустота» – плоть от плоти всей художественной литературы узнаваемо постмодернистского толка, в том смысле, что в романе, наряду с проблемой идентичности, столь же решительно ставится вопрос об онтологии, о природе мира (миров), где мы обитаем[62]. В отличие от других писателей-постмодернистов, Пелевин, может быть, впервые пишет не о пространстве, а о его нехватке, ненаполненности, «пустоте»[63]. Роман полон пустот и изобилует вопросами о смысле пустоты. Наконец, несмотря на то что приют просветления, коего жаждет Петр, – это Внутренняя Монголия, лежащее в его основе пространство, определяющее идентичность, – это всегда Россия, и особенно ее центр, Москва. Пустота как России, так и Москвы подчеркнута бесчисленными аллюзиями, песнями, воспоминаниями. Действительно, после популярной песни Б. Гребенщикова «8200 верст пустоты» (1994) Россия сама по себе определяется как пустота (ЧП, 385)[64]. В конечном счете Пелевин отвергает не только неоевразийство и неоимпериализм, но и одно из основных положений постмодернизма: наше определение самих себя в терминах физического пространства, в котором мы обитаем. Прочного, неизменного пространства не существует.
Возвращаясь к предисловию к «Чапаеву и Пустоте», спросим: что Пелевин подразумевает под «народами Евразии»? Что он имеет в виду под «новым балансом сил на континенте»? Вся эта лексика – народы, Евразия, баланс сил, континент – насмешка над дугинской терминологией. В романе Пелевина преобладает философский диалог, где ниспровергаются Аристотель и Кант, высмеяна чекистская власть, силовое тоталитарное правление и на первый план выходят поп-буддийские концепты. Здесь «народы Евразии» склонны не столько к политике, сколько к медитации о природе Вселенной как конечной пустоте – пустоте, понимаемой как источник возможностей. Судя по постимперскому сознанию, представленному Просто Марией, Володиным, Пустотой и Сердюком, главные цели эстетичны и эпичны, движимы взаимосвязанным сплетением желаний – пожертвовать собой ради благородного дела (Мария и Сердюк), возвеличить себя (Володин и Пустота). Разрушая упрощенческую мегаломанию Дугина, Пелевин высвечивает глубокое противоречие между его масштабным взглядом на Евразию с высоты птичьего полета и внутренним, психологическим взглядом на отдельные, хотя и аллегорические части евразийско-русской психики, которая терзается в неразрешенности, что и создает полезное напряжение: читатели Пелевина задумываются о том, кто они «на самом деле».
Глава 4. Русский западник-деконструктивист. Михаил Рыклин: «Более широкое европейское пространство» в противостоянии Святой Руси
Эти тексты помогали мне переносить [последние восемь лет], помещая себя в более широкое европейское культурное пространство. Оно пока не осознается большинством моих сограждан как внутренне им присущее, многие аспекты открытости еще травматичны, но я далеко не единственный, кто в нем живет.
Над Россией медленно опускается культурный железный занавес…
Призрак бродит по России, призрак религиозного национализма и нетерпимости…
Вернувшись в Берлин в январе 1927 года после двухмесячного пребывания в Москве, В. Беньямин язвительно писал о родном городе:
Для приезжающего из Москвы Берлин – мертвый город. Люди на улице кажутся безнадежно обособленными, от одного до другого очень далеко, и каждый из них одинок на своем участке улицы… Новый взгляд на город, как и новый взгляд на людей, напоминают обретение нового духовного состояния: все это несомненный результат поездки в Россию [Беньямин 2012: 179].
Почти 75 лет спустя, в 2001 году, видный российский философ М. Рыклин почувствовал похожее отчуждение, вернувшись в свою родную Москву после долгого пребывания в Берлине:
Теперь, прилетая из Берлина, я то же самое [что видел Беньямин в Берлине] замечаю на улицах Москвы: машин на улицах больше, чем людей, пахнет плохим бензином, прохожие отчуждены друг от друга, в метро преобладают хмурые, неулыбающиеся лица. Нынешняя