Словно ничего не случилось - Линда Сауле
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нас здесь тоже нет, и все же мы здесь.
Мы молимся солнцу за то, что оно умеет садиться. Приносим ему жертву собственным присутствием, позволяя забрать наши души, сделать оборот и вместе с утром вернуть обновленными, обнаженными, обагренными.
Солнце – это природный люминол. С его присутствием проступает видимое, но в его же власти и стереть его, забрать с собой. Видимое – по моему мнению – настоящее. Как продавленный и выцветший лежак, как гладкие бесхарактерные камни, как пробившийся в скале росток агавы или упругое гнездо клушицы на отвесе скалы.
Ночью тоже все настоящее. Проблема в том, что ночью сложно увидеть. Мы здесь за этим. За настоящим. Мы пришли за ним и хотим засвидетельствовать, что ночь честнее дня. Она хоть и прячется от глаз, но обнажается где-то в районе души, а иногда и того ниже. Как повезет. Ночь в этом плане честнее. Она являет тебе лишь то, с чем ты не сумеешь справиться. Она не обещает другого, ей нужны только победители.
Пляж теперь пуст. Так говорит ночь. Мы не знаем, можем ли мы ей верить, но у нас нет солнца, чтобы это проверить. Мы зажигаем масляную лампу – искусственное солнце взамен настоящему. Ведь оно ушло, а с ним вместе исчезло все лишнее, мешающее преображению. Темнота опустилась на пляж, достоверная до осязаемости, неузнанная. Это новая темнота, такой мне еще не встречалось. В ней живут новые звуки, слышатся шорохи и девичий смех, неосторожный, чуть раньше времени распустившийся, подобно бесстыжему цветку, выставившему напоказ свое нутро. Я пытаюсь вообразить этот смех инородным, он должен мне мешать, но у меня не выходит. Он так же уместен здесь, так же неизлечим, как пол, без которого все трое ушли бы в песок, утонули в бесшумном море без опоры. Тогда я тоже смеюсь, громко и натужно, мой смех кажется диким, но мне все равно, мне важно показать, что я тоже умею смеяться.
Дилан лежит на кушетке, словно на приеме у доктора. Его торс оголен, ноги вонзились двумя крюками в пол, мышцы бедер в напряжении. Я вижу его сквозь прохладный сумрак, а может, и не вижу, а лишь угадываю очертания, точно летучая мышь. Я понимаю: он держится за землю, хочет быть в безопасности. Кожа на животе беззащитна, я слышу, как она вздымается там, чуть выше пупка, словно все органы внутри спутались и каждый занял место, которое заслуживает. Я хочу сказать, что его сердце не на месте, но боюсь, что он не поймет.
Он замечает, куда я смотрю, и ухмыляется, решив, что мне нужна музыка. Это его ядовитая струя, его электрошокер – то, чем он может отпугнуть меня, универсальное оружие. Он тянется к гитаре, а потом начинает перебирать струны, совершенно точно дразня меня, – его пальцы слишком напряжены, хотя в этом нет никакой нужды: в музыке он профи. Они дрожат, как мурена перед броском. А может, у него на пальцах особые рецепторы, и он слышит ими то, что я не способна? Теперь я вынуждена смотреть на его пальцы, и я послушно смотрю, потому что должна следить за их ходом, ловить каждую ноту, и нельзя отрываться от процесса, я акушерка этой музыки – она выходит на свет, и ей нужны мои руки.
Фрейя толкает меня в бок. У нее в руках бутылка сливочного ликера. Я смотрю на ее лицо, оно все – одна улыбка, волосы влажные после купания, на щеках розовые помехи. Бретельки купальника распустились, и треугольники грудей подвисают, как груши в упаковочной сетке. В пупке – камень, как сверкающая точка в конце предложения. Согласна.
Нужны три стакана, я иду за ними, три шага – как долгая дорога, отшаркиваю от Дилана в пространство микроскопической, словно для гномов, кухни. Гарнитур чуть больше тех, что родители установили в саду, когда мне было восемь. Неужели с тех пор я не выросла? Я не знаю, как взять три стакана как два. Я тасую их в пальцах и так, и эдак, но они толкаются, стукаясь глухим перезвоном, упрямые и накрененные, кажется, что я жонглирую тремя кувшинами, причем полными. Наконец я растопыриваю пальцы и плюю на эстетику. В конце концов они нужны только для того, чтобы из них пить. Я бесшумно ставлю их на стол, я устала с ними бороться, и они замерли – молчаливые пустоты в ожидании потопа.
Гитара отставлена, мы садимся за стол. Обстоятельно и не торопясь, словно три мудреца, которым предстоит решить, где разбить новый город и на каком из холмов установить крепость, из которой они станут править. Дилан разливает ликер, и мы пьем чуть быстрее, чем должны, и медленнее, чем нужно.
Между нами провисает тишина. Она прокрадывается с пляжа, оголяя нервы, лаская кожу, гулко отдает от стен шум океана, скребет по дну домика вереск, поднялся ветер. Занавеска вспыхивает белым флагом и опадает. Мы закрываем окно, законопачивая себя в ночном маринаде. Через стенки просачивается пустота. Соседние дома заперты, они необитаемы, если не считать жильцами летнюю мебель и сверчков. Только наш домик пульсирует, дрожащей лучиной поддерживается в нем жизнь, усилиями надетых впритык телес и невысказанных мыслей.
«Мне придется лечь на кушетке», – произносит Фрейя, делая упор на втором слове. Уронив голову на стоящие вертикально руки, она смотрит вниз, удрученная какой-то мыслью, и мысль эта выливается из ее лба прямо на стол, как из наклоненной чугунной чаши, которую она удерживает из последних сил. Дилан сверлит взглядом эту чашу, а потом переводит взгляд на меня, словно я проводник и должна указать ему дорогу.
«Я думала, мы не будем ложиться», – отвечаю я.
Я и правда думала, что мы будем сидеть всю ночь за столом, играть в карты и слушать музыку. Но Фрейя демонстративно зевает, ее одолевает сон, она непрестанно потягивается, как будто хочет раздвинуть стенки домика и сделать его шире. Гуттаперчевая куколка, запертая в картонной коробке. «Где тогда ляжем мы?» – Я пожимаю плечами. Фрейя кивает на пол. «Тут есть спальный мешок. Расстелем его, будет как матрас». В подтверждение своих слов она убирает стаканы, складывает стол, поджав