Чай со слониками - Вячеслав Харченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оттуда-то ее и стал провожать официант Тенгиз. Сухопарый кавказец. Высокий, с бакенбардами до уголков рта, на синеватом подбородке – недельная небритость. Тенгиз из Ланчхути.
Я их видел вместе пять-шесть раз. Я поздно возвращаюсь с работы. В ЖЭКе много дел. Обычно он ее провожал, а она держала его за руку. А один раз она несла букет. Букет висел такой огромный, ароматный, свежий, и я посмотрел на Иру, чего обычно не делаю. Рядом с Тенгизом она была по-своему красивая. Нет-нет, вру. Я просто впервые не отвел от нее взгляда, и, кажется, Ира заметила это и оценила.
Мы их видели вместе во дворе месяца два, а потом я утром в форменной одежде с чемоданчиком с ключами шел в ЖЭК, а Тенгиз стоял на коленях в луже (вообще-то наступил октябрь, мороза не было, но температура держалась плюс пять) и сжимал ладонь Иры, которую она вырывала дерзко и решительно. На моих глазах происходила мучительная борьба.
Я наблюдал за ними, но они заметили и остановились, я же испугался, что меня заметили, бросил сигарету и пошел по вызову.
Через два месяца весь двор глазел, как бригада таджикских грузчиков лихо и безалаберно закидывает мебель в фургон, а Ира и мама стояли рядом и следили, чтобы что-нибудь не потерялось.
Я подошел к ним и сначала просто молчал, а потом набрался наглости, дернул кадыком, развернулся в их сторону и, заранее извиняясь, спросил:
– Вы переезжаете?
Но Ира и мама даже не обратили на меня внимания. К тому же в это время таджик уронил торшер, от днища отвалилась синяя пластмассовая дуга и покатилась по асфальту. Ира и мама никак не реагировали. Только указали грузчику, чтобы он поднял дугу и засунул к торшеру в зеленый фургон.
Больше я их не видел.
Хотя…
Через три года…
В Марьине…
На стоянке около «Ашана»…
Она выводила свою «мазду» и задела бампером «гетц». Вылезла из машины и стала ругаться. На заднем сиденье у нее сидел черноволосый двухлетний мальчик (кстати, просто так, не в кресле) и барабанил игрушечными пальчиками по заднему стеклу.
Вся проблема в том, что даже когда искренне полной душой и всем сердцем любишь женщину, то все равно ничего поделать с собой не можешь, и происходит это не из-за мужской подлости или грязного и чудовищного характера, а от каких-то независящих движений, эмоций что ли. Я тут специально говорю, что не чувств, а эмоций и движений. Это совсем разные вещи, мужчины поймут, а история эта не для женщин пишется, и нам, честно говоря, на мнение женщин в этой истории наплевать, хотя любовь обязательно присутствует.
Вот шли мы с Любой по индийскому рынку. Там красноглазые индусы дешевым товаром торгуют. Он везде в Москве раз в пять дороже, а там сущие копейки: шмотки, бусики, брошки, колечки, благовония, хна, духи вонючие, палочки с дымом, шапочки, анаша из-под полы, котята типа индусские, шарфики, шароварчики и почему-то фейерверки.
Люба с дочкой копаются, а я к Любе прислонюсь бедром и жду, но минут через пять ждать надоедает и начинаешь других женщин разглядывать: беленьких, черненьких, рыженьких, тоненьких, в теле, в облегающих джинсах, в балахонах таких разных, в мини-юбках, в чулках в сеточку, в коже даже (есть такие) – и от этого получаешь удовольствие, пока жена и дочка в брошках копаются.
Если же Люба одернет, то тогда начинаешь плакаты с женщинами рассматривать. Там много полуголых женщин на стенах висит, рекламируют чего-нибудь, обычно танцы живота индийские или семинары по повышению духовного уровня, хотя непонятно, почему духовный уровень и карму рекламируют полуголые красотки. Кстати, на этом рынке нет индусок, одни смуглолицые и черноглазые индусы, но приветливые, очень приветливые.
И проблема даже не в том, что получаешь от этого удовольствие, а от этой вот смеси такой, я же и Любу одной рукой обнимаю, и прижимаю иногда покрепче, чтобы ее почувствовать, но вот идешь и по сторонам только и успеваешь глазеть.
Домой придем, Люба добычу на столе рассматривает, а на меня глядит и смеется: «Что, насмотрелся?» А вечером дочку уложит и со мной рядом растянется, но нервная какая-то, очень нервная.
Люба была такая красивая, что я боялся ее отпускать от себя. Бывало, сижу на работе и не могу сосредоточиться, все перед глазами плывет, эти сводки дурацкие, этот квартальный отчет, эти отписки и служебные записки, только Люба в голове. Свежая, молодая, стройная, задорная, доступная, ручки тоненькие, белая хлебная кожа, длинные ресницы, взгляд ласковый и нежный, талия тонюсенькая.
Сижу, сижу, и ничего не сходится, цифры скачут. Встану, подойду к окну, открою створку, а коллеги орут: «Закрой, Петр Евгеньевич, дует». Я тогда в курилку спущусь, сигарету дрожащими руками к губам поднесу и чувствую, как зубы стучат. Стою курю, пока начальник не прибежит и к столу рабочему не притащит.
И самое главное, что оснований-то никаких нет. Абсолютно никаких. Даже более того, столь любящего человека и отзывчивого я никогда не знал, и письма там всякие, и записочки, и прикосновения, и шуры-муры всякие там, то есть все честь по чести, все замечательно и культурно, но вот откуда ни возьмись – отпущу на минутку, на мгновение, взгляд отведу, провожу куда-нибудь, и точит что-то, точит, грызет и гложет.
Места себе не нахожу. И оснований-то вроде никаких нет. Умеет и отшить, и послать, и отбрить, но сам факт, что ей приходится кого-то отшивать и посылать, вызывает такие душевные страдания, что и жить-то с этим не то что трудно, а мучительно.
Приду с работы, сниму ботинки медленно, потом пиджак и галстук, пройду в кухню и сяду за стол. Осмотрю все внимательно, очень внимательно. Потом сижу жую котлету, пиво пью, а она в фартуке порхает, щебечет что-то, радуется, а я сижу и думаю: «Люба, ты – птичка».
Потом поем, губы ладонью вытру и подойду к клетке с канарейкой, постучу по прутьям, а сам думаю: «Люба, ты – птичка».
Мы с Надей были на людях как чужие. Дикая какая-то она, меня сторонится, ни обнять ее, ни прижать, руку на плечо положишь – снимает или надуется, нахохлится вся, как замерзшая птичка.
Шепчу ей на ухо: «Девочка, сладенькая», – отстраняется или посмотрит так, словно дует холодным воздухом из оконной щели.
С работы придешь радостный – вроде все на месте. Борщ на столе дымится, дети уроки выучили, пол блестит, посуда вымыта, – а все равно не притронешься. Приходишь, будто в гости, будто к чужому человеку. Нет, не к чужому, конечно, но какая-то отстраненность чувствуется, натянутость, заморозки сплошные.
И так каждый день, до десяти, пока дети не уснут, пока Коленьке книжку не почитаешь и не ляжешь с Надей в постель, свет на прикроватной тумбочке выключишь, сожмешься весь, лежишь, не знаешь, что делать, куда себя деть, не дышишь даже, дрожишь, а она вдруг рукой так ласково по виску проведет или бедром прикоснется – и ничего теплее, роднее и чудеснее этого на свете нету. Зажмуришься и летишь, как воздушный змей. А Надя скажет только: «Иди, иди, только тише, тише, детей разбудишь», – и прижмется щекой к щеке.