Счастье возможно - Олег Зайончковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но наши со Львом Наумовичем мужские приятельские отношения были другого рода. Осенью не увяли, а возобновлялись всякий раз, когда я, наезжая в Васьково, приходил к нему повидаться. С бутылкой «Агдама» или «Алабашлы» я, смотря по сезону, навещал его либо в квартире, неистребимо пахнувшей истопником Матвеевым, либо в старой хибаре, служившей теперь Лебедям в качестве дачи. Со Львом Наумовичем мы беседовали о литературе и на разные другие гуманитарные темы, а Галина, когда не бранилась, кормила нас довольно вкусно – она умела хорошо готовить из простых продуктов. Впоследствии, когда я женился на Томе и сделался москвичом, Лебедь стал отдавать мне визиты. Ему удобно было заночевать у нас после дня, проведенного в библиотеке или в беготне по редакциям.
Между прочим, это его корпение в библиотеках и беготня по редакциям были не совсем бесполезными. Конечно, десятилетие, прошедшее между Олимпиадой и падением СССР, было глубоко застойным, зато в его биографии ученого оно оказалось самым плодотворным. Итогом его стали четыре удачно тиснутые литературоведческие статьи и одна монография о Почечуеве. Вообще это десятилетие, эти гнилые восьмидесятые, принято сейчас только ругать, но я не могу присоединиться к общему мнению – не могу потому хотя бы, что мы с Тамарой прожили эти годы в любви и согласии. Правда, однако, состоит в том, что все тогда были недовольны существующим положением вещей. Мы с Томой, например, хотели и не могли родить ребенка, а Лев Наумович по-прежнему хотел и не мог прописаться в Москве. И еще его огорчало отсутствие перемен «в плане Галиного здоровья».
Что ж, наша с Тамарой надежда не сбылась, а вот Лебедь свои перемены накликал. Грянули они вслед за развалом империи, который Лев Наумович, как истинный кропоткинец, поначалу горячо приветствовал. Однако ему, как теоретику, следовало предвидеть, что большой развал повлечет за собой малые и что в почечуевском музее обязательно тоже начнутся беспорядки. И они начались. Вместо прежнего номенклатурного директора на головы музейцам свалился новый, оказавшийся, конечно, жуликом и проходимцем. Первое, что он сделал, это уволил Галину Лебедь с должности главного хранителя, чтобы не мешала разворовывать фонды. Это увольнение плюс денежная реформа вызвали серьезные перемены «в плане ее здоровья». В конце девяносто второго года с Галиной случился сильный эпилептический припадок, в результате которого она скончалась.
Со смертью Галины Лев Наумович не то чтобы затосковал, но, я бы сказал, развинтился. Сам он не мог накормить себя вкусно и дешево и уж тем более надавать себе оплеух за очередное прегрешение. Грех и недоедание постепенно вошли у него в привычку; жизнь и личность его оказались на грани развала. Пошатнулись даже его либеральные убеждения.
– России, – сказал он мне как-то, – нужен новый Пиночет, – но, помолчав, добавил: – А впрочем, черт с ней, с Россией.
В этом его нечаянном прибавлении сказалось, видимо, глубокое разочарование. Я догадался, что Лебедь адресовал стране скопившуюся у него обиду за собственную несложившуюся жизнь. Обиду за долгие скитания, за нищету, за рукописи, не принятые в печать, за годы, прожитые с ненормальной женой, – в общем, за всю свою человеческую, филологическую, а может быть, даже и половую нереализованность. И еще я смекнул, что Лебедь созрел для того, чтобы опять поменять прописку.
И я не ошибся. В следующий свой приезд Лев Наумович привез с собой трехтомник поэта Кирсанова и золотые женские часики.
– Я тут почистил свою библиотеку, – сказал он, доставая трехтомник. – В общем, это тебе в подарок.
– А часики? – спросил я.
– Часики это Галины, – ответил он. – Так сказать, память. За них я с тебя возьму недорого. Мне, видишь ли, сейчас с ними возиться недосуг, а ты зато потом сможешь их выгодно продать или обменяешь на еду.
– На какую еду? – удивился я. – И что значит недосуг?
– На еду, – объяснил он, – это когда у вас тут станет нечего жрать. А недосуг, потому что я отсюда уезжаю.
Все стало ясно. Часики я, конечно, покупать не стал, но Лебедь не очень-то и расстроился. Кажется, потом он загнал их тем же азербайджанцам, которым продал свою, то есть матвеевскую, квартиру.
Перед самым своим отбытием Лев Наумович посетил меня с бутылкой – в последний раз. Ему хотелось поговорить, объясниться, подвести, что ли, итог своему более чем полувековому пребыванию в России.
– Главное, – сказал он мне после третьей или четвертой рюмки, – главное, что я понял за свою жизнь, это то, что в этой стране я никому не нужен. Не нужен был при совке, а теперь и подавно – девушки даже, и те перестали ценить в мужчине интеллигентность.
Волнуясь, Лев Наумович особенно походил на Пушкина, только Пушкина пожилого и с еврейским носом. Слушая его, я тихо грустил, но Лебедю каждые следующие пятьдесят граммов лишь прибавляли горячности.
– А ведь есть, – восклицал он, – есть на свете другие государства! Там ценят каждую отдельно взятую человеческую личность и ставят ее во главу угла… нет! – в центр мироздания, вот куда они там ее ставят!
Пытаясь ему возражать, я бормотал, что все это глупость и мракобесие и что не может даже с научной точки зрения мироздание обращаться вокруг отдельно взятой человеческой личности. Но я был нетрезв и, конечно, неубедителен.
А через несколько дней Лебедь отбыл налегке.
Он покинул нашу неправильную страну с искренним желанием начать новую жизнь. Однако желание его сбылось не полностью – жизнь за границей оказалась хотя и другой, но кое в чем похожей на старую. Самое досадное, с чем столкнулся там Лебедь, это была все та же проблема прописки. Страны, где человеческую личность ставят во главу угла, вовсе не жаждали предоставить этот самый угол Льву Наумовичу. Прежде чем попасть туда, надо было как минимум пожить в одном маленьком южном государстве, которое во главу угла ставило не столько личность, сколько отсутствие у личности крайней плоти на пенисе. И хотя этому государственному требованию Лебедь удовлетворял, но само государство не удовлетворило Лебедя. Чем и почему – об этом он потом говорил туманно. Вроде бы в городке, где его поселили, у Льва Наумовича не сложились отношения с раввинатом. На самом деле, я думаю, причина в том, что городок не особенно нуждался в русскоязычных филологах, а местные девушки – в интеллигентных мужчинах…
Я продолжаю с красной строки, хотя не знаю зачем, потому что все бытье Льва Наумовича в эмиграции можно было бы уложить в один абзац. Единственная должность, какую удалось получить русскоязычному филологу в маленьком городке маленького государства, была должность полотера в местном универсаме. В этом качестве он пребывал семь с половиной лет безо всякого шанса скопить денег на переезд в страну, где не было бы раввината и где он как личность оказался бы в центре мироздания. Впрочем, и там, надо полагать, он не сделал бы лучшей карьеры. Так бы и оставался Лев Наумович по сей день полотером, забывая постепенно русскую речь, березы и филологическую премудрость, но… если помните, я уже анонсировал счастливый конец его истории.
И все-таки благая, хотя отчасти печальная, весть пришла к нему не откуда-нибудь, а с родины. За те годы, что Лебедь провел вдали от России, там, то есть здесь, не случилось ничего того страшного, что он предрекал. С продуктами у нас наладилось, и даже к руководству государством пришел почти что новый Пиночет. В стране и особенно в столице увеличилась рождаемость, правда, к сожалению, без нашего с Тамарой участия. Снизилась смертность. Снизилась, но, увы, не прекратилась совсем – пожилые люди продолжали кое-где умирать, освобождая жилплощадь и даря своим более молодым родственникам радость сквозь слезы. И вот в силу такой естественной смертности однажды в городе Москве скончалась старушка. Я не был знаком с этой старушкой, и, конечно, никто не известил меня о ее кончине. Но Льва Наумовича Лебедя известили, потому что старушку звали Фаиной Наумовной, в девичестве Лебедь, и приходилась она Лебедю родной сестрой. Лев Наумович мне о ней почти не рассказывал, и я знаю только, что они пребывали в какой-то многолетней ссоре. Подозреваю, что он не мог простить ей московской прописки, которую она заполучила, как и я, путем удачного бракосочетания. Как бы то ни было, но, уходя в мир иной, Фаина Наумовна вернула младшему брату сестринский долг, завещав ему свою московскую квартиру.