Неровный край ночи - Оливия Хоукер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Почему?
Потому что они – память. И чудо. Они мое последнее доказательство, что Бог существует, что Он когда-либо существовал в этом холодном черном мире. Он говорит:
– Это не тот вид меди. Она тонкая и не переплавляется с другими металлами. Она будет бесполезна для СС. Они ее не купят.
Сжатые губы, прищуренные глаза – она настроена решительно, и еще она обеспокоена. И более прочего, она разочарована в Антоне. Она сделала на него ставку – поверила ему. Она дала священную клятву, которая не может быть расторгнута. И все же этот человек упрямо отказывается обеспечивать их.
– Металлолом всегда полезен, – говорит она. – СС заплатят что-нибудь за это. Что-то лучше, чем ничего.
– Черт возьми, Элизабет, это не металлолом! – он делает резкое движение в сторону от сундука, кулак крепче сжимается на корнете, который он все еще держит в руке. Внезапное движение пугает ее – и почему бы и нет? Он все еще в большой степени незнакомец; она не знает его, не знает, на что он способен. Не способен ли он и на это – на насилие. Никогда; только не он. Но его гнев закипел, и сдерживать его уже не получается. По незнанию она осмелилась слишком близко подойти к источнику его боли, а любое животное, которое испытывает боль, реагирует на провокацию – бросается, или скалит зубы, или воет в агонии. Часть его отдает себе отчет в том, что значит выражение лица Элизабет и то, как она отшатывается, поднимает руки, прикрывая ими горло. Страх. Он тут же жалеет о своей порывистости. Он ненавидит себя за то, что напугал ее. Но он еще более напуган, чем она. Он делает над собой усилие, чтобы стоять спокойно и дать ей достаточно пространства выскользнуть прочь, если она захочет. С усилием, голосом, все еще сдавленным от страдания, он говорит с ней спокойнее:
– Это не хлам, Элизабет, и это не для продажи. И никогда не будет. Тебе придется смириться с этим фактом, потому что я не продам эти инструменты.
Видя, что он не собирается причинить ей вреда – кроме того, который уже нанес ее гордости и чувствам – Элизабет берет себя в руки, становясь снова спокойной и холодной:
– Отлично. Если ты не хочешь делать то, что в интересах семьи, пусть это остается на твоей совести, не на моей. Тебе придется отвечать за это перед Богом, Йозеф Антон Штарцман, не мне.
Она разворачивается и устремляется в сумеречный двор, мимо кур Альберта, которые маленькими круглыми тенями роются в грязи. Антон делает несколько бесполезных шагов вслед за ней, но понимает, что ей не нужно его утешение – да и какое утешение он может предложить? Он так же непривычен к примирению с женщиной, как и к ссоре. Он наблюдает, как она идет жесткой походкой через сад, среди голых деревьев, полностью лишенных листвы, стоящих серыми скелетами на фоне темнеющего неба. Она стучит в дверь фрау Гертц. В следующий миг дверь открывается, и Элизабет впускают в обитель сочувствия. Только ангелы ведают, когда теперь она может появиться снова.
Антон поворачивается спиной к ферме. Он проходит мимо курятника, мимо каменной стены, за которой иногда бродят козы, когда позволяют загнать себя. Он идет, ничего перед собой не видя, двигаясь вне своего нынешнего местонахождения, вне этой точки во времени; он чувствует, как его тянет назад, или, скорее, подхватывает и бросает в неприветливое прошлое.
Он стоит во дворе перед Сент-Йозефсхаймом. Воспоминания стекаются, поднимаются приливом, который грозит скрыть его с головой – утопить его. И все же он не хочет отпускать воспоминания, вопреки опасности. Как будто если он даст волю своей боли, он сможет что-то понять. Как будто если он по своему почину погрузится в черную воду, позволяя потоку нести его, он сумеет расшифровать свое прошлое. Инструменты так на него повлияли. Он прикоснулся к ним и вспомнил. Он впитал то, что в них заключено, как яд через кожу. Если он поступит так, как хочет Элизабет, и избавится от этих предметов, может быть, воспоминания больше не будут преследовать его. Но забыть – это тоже будет боль, и еще больший позор, чем тот, что уже покрывает его.
Здесь, посреди широкого поля, освобожденного от урожая, вдали от фермы, он так одинок, как это только возможно в маленьком городке. Теперь, когда он один, для боли освобождается еще место. Он снова поднимает корнет. Он играет долгую, низкую, меланхоличную мелодию и молится, чтобы звуки унесли прочь воспоминания. Но воспоминания сжимают его в своих острых, как ножи, тисках, с еще большей силой, чем до того.
Автобус. Дети, строящиеся в очередь, улыбающиеся и смеющиеся – большая часть из них – уверенные, что их ждет большое приключение. Несколько – лишь несколько – были достаточно сообразительны и понимали, что что-то не так. Они оглядывались по сторонам с потерянным видом, заламывали руки или хватали себя за запястья, чтобы унять страх. Для некоторых из них это срабатывало; ничто другое не могло облегчить их тревогу, кроме как цепляться за свои мягкие маленькие ручки в успокаивающем ритме и причитать без слов, хрупкие птенчики. Один из эсэсовцев, в своей жесткой черной униформе, смотрел некоторое время на девочку, которая махала руками в воздухе – это была Рилли Эннс, одна из ее крысиных косичек развязалась и распустилась. Она что-то выкрикивала, некую нечленораздельную мольбу, на высокой ноте, переполненную страхом. Сказать она едва ли что-то могла, она способна была только кричать. Но у кого в такое время нашлись бы слова?
Лицо мужчины потемнело от отвращения. Он пробурчал: «Действительно, жизнь, не достойная жизни».
Мы должны были это предвидеть. Мы знали; мы слышали. С 1939-ом Гитлер рыскал по землям, которые уже держал в своих руках, разыскивая болезненных, надломленных, кротких и невинных. Он начал с того, что выскреб заведения для взрослых, где медсестры заботились о тех, кто не мог позаботиться о себе сам – тех, которые оставались детьми всю свою жизнь. В те дни практиковались принудительные стерилизации, чтобы любой, кто был признан недостаточно здоровым, не мог размножаться и засорять пул совершенного населения; Германия Гитлера должна была сформироваться за счет несовершенства нашего единства, если бы мы позволили. И мы позволили. Мы сидели, сложа руки, согласные или не верящие своим глазам или чувствующие облегчение от того, что это случилось с кем-то другим, а не с нами – не с теми, кого мы любим.
Началось со стерилизаций, за которыми последовало