22:04 - Бен Лернер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ошеломленный, я вошел в ее мастерскую. Произведений искусства там оказалось больше чем на одну галерею: одни были прислонены к стене, другие лежали на кухонном островке, который она использовала как рабочую поверхность, третьи покоились на полу. Про некоторые я понял, кем они созданы, про большинство – нет. Иные вещи несли на себе явные следы порчи: были сильно порваны или запачканы. Из картин столь многие пострадали от воды, что мне почудилось, будто я перенесся в не такое уж далекое будущее, когда немалую часть Нью-Йорка затопит и можно будет смотреть с заброшенного Хайлайна, как все эти картины несет по Десятой авеню. «Почему ты ничего не трогаешь? – спросила Алина. – Тут все можно трогать руками». Она взяла мою руку и заставила прикоснуться к тому, что то ли еще было, то ли уже не было картиной Джима Дайна[66]. «Поскольку близится конец света, – продекламировал Питер из-за наших спин, – почему не разрешить детям трогать картины?»[67]
Но сильней, чем искромсанные, обгорелые и запачканные вещи, подействовали на меня другие объекты, заставив почувствовать, что Питер и Алина, извлекая на свет произведения, ставшие живыми мертвецами, делают нечто поистине глубокое. К моему удивлению, многое, по крайней мере на мой взгляд неспециалиста, не было повреждено вовсе. Под стопкой других фотографий на кухонном островке я обнаружил отпечаток без рамки – это был снимок, сделанный Картье-Брессоном[68]. Я поднял его к бледному свету, проникавшему в окно мастерской, но не увидел ни надрывов, ни царапин, ни выцветших пятен, ни испачканных мест. Я спросил Питера и Алину, что с этой фотографией не так, но они были в таком же недоумении, как я. Мне попалась на глаза работа известного современного художника – абстрактный диптих, который, казалось, был в идеальном состоянии; Алина справилась с документами, куда страховая компания внесла много исправлений, и выяснила, что первоначально это был триптих, что отсутствует одна из створок, но две другие ущерба не понесли.
Я сидел на импровизированной кушетке, которую Алина соорудила для своей мастерской из шлакоблоков и старого матраса (этот матрас я не раз обследовал на предмет ржавых следов от раздавленных клопов), и разглядывал фотографию Картье-Брессона. Из разряда объектов, имеющих громадную денежную ценность, она перешла в число вещей, объявленных не стоящими ни гроша, не претерпев никакой заметной материальной трансформации: она осталась той же, но сделалась совсем другой. Это было обратное той реконтекстуализации, что связана с именем Марселя Дюшана, который остается – к несчастью, на мой взгляд, – духом-покровителем художественного мира; обратное сотворению «реди-мейда», когда бытовой объект – писсуар, лопата – превращается в произведение искусства и в товар на рынке искусства благодаря санкции художника, его подписи. Тут я увидел нечто противоположное и куда более сильное, ибо для меня, как и для всех, нет ничего столь уж непривычного в том, что подпись, имеющая солидный денежный эквивалент, наделяет предмет волшебным могуществом: так действует брендинг в мире художественных галерей и за его пределами, как бы бренд ни назывался – «Дэмиен Херст» или «Луи Виттон»[69]. Но встреча с предметом, освобожденным от этой логики (мне вспомнилась банка с растворимым кофе в тот вечер, когда ждали урагана), – событие крайне редкое. Каким словом можно назвать это освобождение? Апокалипсис? Утопия? Держа произведение, лишенное меновой стоимости и оставшееся в иных отношениях прежним, я ощущал наполненность, неотличимую от вычерпанности. Словно мои руки зафиксировали небольшое, но чрезвычайно важное изменение веса: двадцать один грамм[70]рыночной души улетучился, и вещь теперь изъята из царства товарного фетишизма; теперь это – искусство до или после капитала. Да, не те расколотые или изрезанные вещи, что приводили в возбуждение Алину, взволновали меня сильнее всего, а другие «сданные в архив» объекты – те, что изменились и не изменились; они не только выкуплены в том смысле, что страховая сумма уплачена и фетиш тем самым конвертирован обратно в деньги, но и получили искупление в мессианском смысле слова: спасены от чего-то и для чего-то. Художественный товар, переживший изгнание бесов рыночного фетишизма, был для меня утопическим реди-мейдом – вещью для или из такого будущего, в котором установился иной режим ценностей, нежели тирания цены. Я поднял глаза на Питера и Алину, ждавших от меня каких-то слов, но смог вымолвить только: «Ничего себе…»
Я знал, что долго это не продлится, но, пока я шел от Алины обратно в Бруклин через Манхэттенский мост, все, на что падал мой взгляд, казалось мне обнуленным в лучшем смысле слова: очищенным, бескомпромиссным, завершенным, цельным. До темноты еще было далеко, но чудилось, что настал тот волшебный час, когда свет словно бы идет изнутри того, что освещено. Когда бы я ни проходил по Манхэттенскому мосту, мне вспоминалось потом, будто я шел по Бруклинскому. Дело в том, что второй мост виден с первого, и в том, что он красивее. Я оглянулся через плечо на Нижний Манхэттен и увидел блестящую волнистую сталь нового здания Фрэнка Гери[71], увидел этот небоскреб как вертикальный кусок прибоя; я посмотрел вниз, на воду, и увидел медленно плывущее небольшое судно; на кракелюры за его кормой накладывались отраженные облака, и ненадолго судно показалось мне самолетом. Но к тому времени, как я пришел в Бруклин, где должен был встретиться с Алекс, я уже начал предаваться в третьем лице ложным воспоминаниям об этом пересечении Ист-Ривер, точно видел себя со стороны идущим под поющими от ветра тросами Бруклинского моста.
Через Бруклин-Хайтс я вышел на Генри-стрит. Мы с Алекс уговорились встретиться в питейном заведении на той стороне Атлантик-авеню, хоть она и не пьет. Она устроилась на новую работу, хотя ее квалификация была много выше, чем там требовалось, а платили очень мало, – попросту говоря, школьная группа продленного дня в Кэррол-Гарденз[72]; но она посчитала, что подходящий вариант легче найти тому, кто уже хоть как-то устроен, что работа упорядочит ее жизнь и что деньги, какие бы они ни были, не помешают. Себе я заказал что-то с бурбоном и мятой, ей – газировку и принес наши напитки в один из деревянных отсеков. Аккуратно подобранные афиши, реклама и прочая печатная продукция на стенах датировались годами до Гражданской войны; модные бары, казалось, решили посоревноваться в том, чья машина времени дальше уедет в прошлое. Мы сидели с питьем под бра с лампочками в стиле эдисоновских.