Визит нестарой дамы - Мария Арбатова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром меня переселили в Академию художеств на Ханзеплац. Это местечко оказалось больничным раем, в котором ходят в мягких тапочках. Два дня я отогревалась и отмокала в ванне, покоя не нарушал никто, кроме двух десятичасовых приторных горничных. Они врывались, как две пчелы, одна бросалась чистить ванну одуряюще пахнущей пастой, а другая изо всех сил искала следы ночного дебоша. За неимением дебоша она перестилала вторую постель в номере и меняла на ней полотенца.
– Зачем вы это делаете? На ней никто не спал, – спрашивала я в познавательных целях.
– Это ваше дело, спал или не спал, к молодой женщине ночью должны приходить гости, – отвечала она четко.
– Но ведь вы видите, что гости не приходили.
– Вы можете скрывать свою личную жизнь, это не имеет значения, по поводу чистого белья у нас есть инструкция. Кроме того, я хотела бы застелить вашу постель.
– Но я в ней лежу.
– Это очень некрасиво, когда постель не в порядке.
– Вы хотите застелить ее поверх меня?
– Нет, но в десять часов постель должна быть убрана.
– Но я сплю до двенадцати.
– Это ваше дело, до каких вы спите, но в номере должен быть порядок и в десять постель должна быть убрана.
Все остальное время суток я никому не была нужна. То есть, конечно, звонили знакомые, звали в ресторан, музей или просто пошляться, но не потому, что меня, а потому, что им тоже с кем-то это надо было делать.
Проблемы выживания на Кудаме оказались не худшим корсетом для позвоночника, оставшись на чужбине без них, я попала в безвоздушное пространство. Работать в тепличных условиях, созерцая парк за окном и ресторан во время еды, я не могла. Для этого надо было родиться в Германии, и в третьем поколении. Мне не хотелось просыпаться утром, я спала до полудня, потому что какая разница, спишь ты или не спишь, если никому не нужна. Город потерял экзотическую прелесть, как пища без витаминов, он перестал усваиваться и превратился в функциональную подставку для одиночества.
Я заставляла себя краситься и осуществлять ненужные встречи, все эти «вместе пообедаем» или «вместе поужинаем» на деле обозначали журналистов, искусствоведов и художников, витиевато прощупывающих мою реальную успешность, мои российские завязки и разгадывающих мою нетусовочность. Облизывая кого надо в Берлине, можно было все свое будущее благосостояние взвалить на немецкие фонды. Однако карьерный менуэт и дома меня не привлекал, когда два шага туда, два шага сюда, склонить голову, присесть под музыку, а потом собрать дивиденды. Пупсик всегда удивлялась: «Тебе что, жалко улыбнуться нужному человеку?»
За годы импортной халявы вокруг грантов в менуэте сформировался свой «электорат». Местные кураторы в принципе не ориентировались в российской культуре и, относясь к ней как к меньшему брату, возбуждались на экзотику. Даже не на экзотичность работ, а на экзотичность авторов. И уж наши «торговали телом» успешнее, чем девочки на Кудаме. Сочетание дара угадать сезонный миф о русской экзотике, валяться на приеме в луже собственной блевотины, бия себя в грудь и ругая коммунистов, с умением улыбаться утром нужным людям и уверениями, что без их кошельков русскому искусству хана, делали человека, в принципе не владеющего изобразительными приемами, непотопляемым на западном рынке.
Сначала шла торговля освобождением от коммунистов, это было похоже на арбатских лотошников с военной формой, орденами, медалями и матрешками Горбачевых и Ельциных. Дальше началось сексуальное освобождение, и чем генитальней, тем успешней. Нынче полагалось делать «все как у больших», только по-русски, то есть протестовать против истеблишмента. Истеблишмент наш сильно отличался от западного, и потому протест существовал против того, что «в огороде бузина, а в Киеве – дядька». Немцев это не смущало, халявщиков тем более. Стремно было только мне, когда журналисты спрашивали мнение по поводу того или иного русского стипендиата академии. Но это были проблемы персонажа, попавшего не в силу, а вопреки. К этому моменту я имела в Германии четыре серьезные выставки, никого не окучивала и все-таки почему-то попала в список русских художников.
Напичканная экзотической кухней и немыслимым раздражением, я возвращалась в академию, разгадывая план города, как кроссворд, и врубала телевизор. С телевидением было сильно не слава богу; немцы возлагали на него уж совсем нетрадиционные задачи. Например, камера, поставленная на нос метровского состава, часами ездила между конечными, со всеми объявлениями машиниста, со стуком, скрежетом, возней пассажиров, так сказать, в собственном соку. Или стояла часами на берегу моря перед горящим камином или действующим аквариумом. Была в этом магия, но уж очень нездоровая.
Телевизор жил жизнью, которой не успевал жить телезритель, картинку того, что он должен видеть, но почему-то не видит по жизни телезритель, телевизор прикладывал дополнительно.
Посидев перед белогорячечным экраном, я начала анализировать, зачем я в Германию приехала и вообще с какой целью оказалась в этом мире. Ощутила суицидный привкус и начала оказывать себе терапическую помощь, упав в объятия первой эмигрантской беды – всеядности общения. Коллеги по гранту тоже потоптали пастбища между мрачным Берлином, депрессивным телевизором и внутривидовой тусовкой, поэтому часть уже не разговаривала друг с другом временно, а часть – на всю оставшуюся жизнь.
Я оказалась единственной, неспособной смягчить ностальгию большими дозами алкоголя. Одна писательница, сделавшая карьеру на альянсе невротической клиники и плохо прожеванного русского фольклора, допилась до того, что переломала рождественскую икебану хозяйке пансиона, носилась за сотрудниками академии с криками «хайль Гитлер» и назвала молодого концептуалиста «жидовской мордой», за что отчетливо получила в глаз. Другой художник, холодно рассчитав, входил каждые десять дней в трехдневный запой, объясняя, что семье выгоднее потерять сто марок в неделю, чем тысячу восемьсот в месяц, если он не выдержит и вернется в Россию. Третий, композитор, экономил два месяца на каждой сосиске, потом сломался, пошел по Кудаму вечером и обнаружился утром в последнем баре перед жалостливой хозяйкой, пытающейся кормить его с ложки бульоном; денег при нем уже не было.
Даже мой срок эмиграции выкристаллизовал «свою среду», каких-то несчастных, как и я, рассказывающих о хамоватости московской консерваторской девочки, попавшей на композиторский грант с теоретического факультета через постель пожилого немца. О цинизме авангардиста, находящегося сразу на двух грантах, второй был в Париже, и отчитывающегося по обоим грантам одним проектом. О постмодернисте, устроившем выставку мусора и продавшем ее немцам за несколько тысяч марок, о… Впрочем, кто эти люди? Я никогда не увижу их в Москве. Почему я оформила их родственниками на берлинский период и сижу в «русском салоне», дожидаясь любого из них, как собака хозяина? Потому что в эмиграции, как в больнице и тюрьме, ты не выбираешь соседей! Бедный Димка с его вкусом и снобизмом!
Чтобы не хлюпать до обеда носом и не жаловаться: «Куда попала, бедная Ирочка!», я научилась с вечера готовить себе подарок в виде экзотической конфеты и разбивать день на квадраты занятости. Я обманывала себя, чтобы каждую секунду не звонить в Москву; пила на зимних улицах горячий глинтвейн, чтоб не простудиться и никому не быть обязанной за уход. Я, лапочка, разрываемая дома на части, была совершенно некстати в этом чистом, четком городе, работающем как кухонный комбайн с насадками для резанья салатов, сбивания коктейлей, мешанья теста и т. д. И мне некстати был этот город на такое количество времени. Мне нужны были деньги, которые я зарабатывала фактом своего присутствия, можно сказать, в поте своей души.