Зверь дышит - Николай Байтов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из всех людей, видимых и невидимых, я отчётливо вижу только Свету. Её нет рядом. Есть лист шершавой бумаги и карандаш. Даже ластик не очень нужен. Её чёрные кудри. Это во-первых. Их ни с чем не спутаешь. Затем — линия подбородка, узкий рот, эти чувственные складки вокруг. Детский нос. Уголки глаз чуть-чуть опущены. Всё это мне хорошо известно. Не всегда ухватываются пропорции.
С. никогда не прищуривает глаз. Она всегда смотрит нагло. Заметить. Заметил. Не бывает истомы, деланой рассеянности, удивлённого недоумения. Это наглый, прямой взгляд художницы — в любых обстоятельствах, хоть бы она была даже не весела совсем, а, напротив, измучена, убита. Заметил? — вот так и рисуй… Нет, всё-таки она щурится — очень редко, когда рисует картину. По-моему, она щурит только один — левый — глаз. При этом в ней проявляется что-то такое остро-оценивающе-решительное, что я с трепетом думаю: в этот момент к ней не подступись: отошьёт, отчеканит с презрением, обольёт холодом и желчью. Пальцами левой руки она откладывает какие-то расстояния: делает из большого и указательного пальцев интервал и водит им, то приближая к холсту, то к своему носу (иногда почти вплотную)…
Он точит карандаш. Ах, как это её заводит! Она несколько раз повторяет: он точит карандаш. Он точит решительно, угрюмо. Собирается рисовать её портрет. Он дрочит. Она смотрит заворожённо… Он точит карандаш, — повторяет она… Здесь бы сравнить. Но её не было. — Как я точил: тупым кухонным ножом. Шёл в комнату. Начинал — не нравилось. Возил стёркой много раз. Получалась грязь и глупый, ни на что не похожий рисунок. Тогда я беру кисточку и акварель — и быстро — на новом листе — несколькими мазками набрасываю. Но иметь под рукой ватку, чтобы промокать, когда нужно. То есть совсем не то, что она чувствует при виде острого грифеля Самохина. Полная противоположность.
Там другая атмосфера. Ядовитая. Например, аммиак. Другая планета. Он — инопланетянин. Я это постепенно, с изумлением осознавал. Контакт невозможен. Разные языки — это пусть. Если б мы жили в одном мире, были бы каналы связи, трансформации языков, приводящие их к единому смысловому знаменателю. А так — никакая коммуникация невозможна в принципе. Три года я этого не понимал. Была иллюзия контакта, которая постепенно разрушалась. На одном, втором, третьем примере. Сначала начинаешь подозревать, а потом и убеждаешься, что мы воспринимаем одни и те же ситуации как два разнопланетных обитателя. И что же? — Моя возлюбленная влюбилась, оказывается, в инопланетянина. И каждый раз, когда она уходит от меня, чтобы быть с ним, она (сознательно и охотно) перемещается на другую планету, сладостно дышит там аммиаком. (Оказывается, ей это нужно, а я-то никак этот аммиак не могу ей обеспечить! Вот ужас!)
Одни и те же горестные мысли гоня по кругу. Редакторская работа. То, что делала Танаис Нин со своими дневниками. А потому, что у меня жизнь — роман: как начну читать на старости лет — сама буду удивляться. Приведение в порядок. Косметика. Женщина смотрит на себя и ищет путь из хаоса чувств к ясному рисунку, к стилю. Но почему же женщина (в каждом из нас) не права, без конца глядясь в зеркало и организуя свой космос? Да потому, что мы не просто женщины. Мы с тобой литераторы, Светчь. Мы должны разрушать внутренний монолог, чтобы слово, прервав наше дыхание, летело в бездну. Ускоряясь стремительно. А мы вместо этого обкатываем его в себе до тех пор, пока оно не ляжет уютно в какую-нибудь проторенную колею общезначимого дискурса. — Но ведь так мы лечимся, Байтов! — Да. Зализываем раны. Увы, лирика — это зализывание ран. Другого смысла в ней нет.
— Не смотри, — она заслоняет от меня тетрадь. Я не смотрю. С. сидит в электричке у окна и записывает текст, который образовался в ней ночью. Едем вдоль Таганрогского залива. Мой взгляд скользнул по её руке, затем ушёл на берег, где пробегают домики с садами. И если мы несёмся через льды, не чувствуя ни холода, ни боли, то это всё не для какой нужды, а только ради смерти и любови.
«Быстренько уезжаем в Бессергеновку, быстренько там всё продаём — и возвращаемся в Вареновку шикарными миллиардерами…» — Проносит пачку газет. Сборники кроссвордов и анекдотов: «Зятёк», «Тёщин язык». Остановочная площадка Вареновка. Лёгкое дуновение ветерка с моря в открытое окно электрички. Следующая — Бессергеновка. (Скоро увидим домик Чехова. Дальше по улице — мемориальные доски: «Здесь жил Человек в футляре», здесь — «Попрыгунья», здесь — «Дама с собачкой»…)
А вот здесь Света плачет в студенческой столовой, неподалёку от дома, в котором исчез император Александр I. В окно всё это видел Дибич, но не успел из дома выбечь. Абсолютно далёкие, неуместно шутовские слова. Её прорвало горечью, которая неудержимо нарастала — и вчера, и сейчас, гуляя по таганрогским улочкам. Плачет над невкусной студенческой едой. Да ещё музыка — какое-то молодёжное ретро. Вроде как в её Ивановском училище. 70-е годы. Ветер с моря дул (ветер с моря дул), навевал беду (навевал беду)…
Господи, да что ж она такое горькое переживает, что так вся исказилась и поблекла? Подумать — какой-то Самохин (да будь он хоть Телишев!). — Нет, мне этого никогда не понять. Хер у него, что ли, толще моего — и из-за этого надо плакать? Средней руки художник, — да что он такое себе позволяет, в конце концов! Бить его опять? — Света кивает. Ладно, побью, когда скажешь… Нет, талантливый, очень талантливый, несомненно. Злой, завистливый, обчитавшийся де Сада…
Видно, не судьба (видно, не судьба). Видно, нет любви (видно, нет любви). Видно, надо мной (видно, надо мной) посмеялся ты (посмеялся ты)…
Слёзы её не конкретны. Они смазаны, тусклы. Лицо теряет отчётливую форму, так досконально изученную мной. Она долго и горестно всхлипывает, утираясь бумажной салфеткой. Наконец чуть-чуть улыбается. Чуть-чуть виновато. Да, песен много здесь уже прозвучало, сейчас будет ещё одна. Текст истекает мелодическими волнами, как музыкальная автоматическая шкатулка. Ты тем лечишься, а я этим лечусь.
— А ты знаешь, что мне Йовина написала? — С. улыбается, промокая слёзы салфеткой. Но ведь у неё в рюкзаке болтается толстый том Дерриды. Это нужно пояснить. Самохин дал. Восемьсот страниц. Мне следовало догадаться, когда я заметил, что она кладёт его в рюкзак в Москве. «Он меня лечит. Чем-то успокаивает», — объяснила, оправдываясь. А рюкзак мне тащить. «Рассуждения о почтовой открытке от Сократа до наших дней». — «Не знаю. Мне он не нравится. Манерный какой-то. Даже жеманный, я бы сказал». — «Ну да, жеманный, пожалуй…» — «И если в этом видят, — настаивал я, — женственность его мысли… Если в этом полагают то самое разрушение логоцентризма. То это очень грустно. Женская мысль преодолевает логоцентризм не жеманством всё-таки. Так хочется думать. И вообще, наверное, не стилем». — «А чем же?»
Странно: проходит время, а страсть нарастает. Явно нарастает. В иные минуты мне кажется, что она нарастает катастрофически. Вот сейчас. Но каков будет облик этой катастрофы, я не знаю. Я не увижу этого и не спланирую до последнего мгновенья. Я не могу сравнить с тем, что было. Бывало, когда так же жгло и трясло. Или почти. Я не знаю, что значит «почти» и «так же». Силу той тряски я теперь не могу измерить, чтобы сопоставить. А во-вторых, по-моему, это бывало, когда ты была далеко — в деревне, в экспедициях. А сейчас ты рядом, но всё равно меня колотит, и я не вижу, когда и как это кончится. Скажи, что ты думаешь об этом? Означает ли это что-нибудь и нужно ли кому-то из нас, чтобы это что-то означало? О, Светчь, ты очень умная женщина, но твой ум проявляется не в прямых декларациях, а в растерянном, недоумённом уходе от них, — в каком-то обходном маневре, в котором ты, добросовестно задумавшись, всё равно протаскиваешь формулировки, но они вдруг оказываются в боковом поле. Т. е. маргинальны относительно того столбового логоцентризма, в котором был поставлен вопрос. Это ли не восторг моей души навсегда?