Вариации для темной струны - Ладислав Фукс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иржи Минек сидит передо мной на первой парте, как раз против кафедры. Его отец — профессор университета, учит китайскому и японскому языкам. Минек не любит об этом говорить, а когда об этом все же заходит речь, то он всегда краснеет. Это деликатный и тихий мальчик, он хорошо учится и довольно загорелый.
Отец Броновского тоже профессор университета, но медик. Броновский сидит на второй парте у двери рядом с тем глупым Линднером, которому иногда подсказывает, хотя это и бесполезно. Он воспитанный мальчик и тоже хорошо учится. И у него хороший цвет лица, а по воскресеньям он прислуживает в доминиканском храме патеру Ансельму.
В том же ряду, где Броновский, Хвойка и Коломаз, на двух предпоследних партах у высокой железной печки сидят трое черноволосых мальчиков — двое из них самые загорелые во всем классе. Это Павел Арнштейн, у его родителей меховой магазин, Давид Кон, которого дразнят Коня, он и меньше Павлика, и слабее, и бледнее, его отец раввин, и, наконец, Мойша Катц — тонкий, красивый и невероятно чистый и аккуратный мальчик, но совсем не такой воображала и не такой глупый, как Фюрст, — совсем наоборот. У его родителей хозяйственный магазин, а сам Мойша — поэт.
А мой сосед Вильда Брахтл? У него темные растрепанные волосы, небрежно спущенные носки, светлые брюки-манчестерки, но теперь он вместо темного джемпера носит свитер или пиджак, и у него жесткая кожа на ладонях. Он немного грубоват, но в то же время и деликатный и, пожалуй, самый загорелый из всех — можно подумать, что он все время лазит по деревьям или скачет с ветки на ветку. Он носит с собой стеклянную черно-белую обезьянку, которую я ему подарил, на уроках он иногда ее вынимает из кармана и ставит па парту, а иногда от него пахнет сладкой пряной перечной мятой. Его отец — полковник.
А на первом этаже стоит этот мраморный Лаокоон, опутанный змеями, по второму этажу — старцы, а над воротами — герб царя Льва с одной головой, двумя хвостами и четырьмя лапами, две его верхние лапы похожи на руки. Я знал всех, всех, всех, всех, и я теперь был чужой заблудшей овцой, все, о чем я мечтал долгие годы у себя в комнате, перед церковью, на вокзале, всюду наконец сбылось. А потом снова был нанесен удар.
9
Виноват в этом был географ. Географ, который начал нас учить и естествознанию, а каков он, этот человек, я не мог даже вообразить. Ведь он был совсем мне чужим человеком, которого я никогда в жизни не видел и который до этого никогда не видел меня, географ и естественник, который должен был нас только учить, и ничего больше. И началось все…
Я очень скоро приметил, что Брахтл и Минек весьма симпатизируют друг другу. Я видел, как они договариваются, когда встретиться, куда пойти — в кино или к кому-нибудь из них в гости, иногда обсуждают какую-нибудь книжку, которую прочитали; я видел, как они разговаривают во время занятий, главным образом на уроке чешского, но и на переменках — в коридоре или на школьном дворе, куда выходили окна гимнастического зала и куда во время перемены можно было выбегать; я видел, что в эти минуты Брахтл превращается из дикого хищника в овечку; вежливый и деликатный, он не произносит ни одного грубого слова, а если и скажет, то только другим мальчишкам; мне казалось, что он взял Минека под защиту. Минек, пожалуй, в ней нуждается, думал я, он слишком мирный и тихий, он не стал бы сопротивляться, если бы его толкали и обижали, может быть, если бы даже били, он слова не сказал бы против; я таким, конечно, никогда не был. Но в душе я не раз спрашивал, почему же тогда Брахтл предложил мне сесть с ним рядом, где в прошлом году сидел Минек, что за таинственный переворот совершился в его душе в тот момент, когда он сперва выгнал меня с парты, а потом, наоборот, позвал, хотя раньше он никогда меня не видел и не знал; и я решил, что здесь, в школе, может произойти все, что угодно. Но в душе я продолжал спрашивать себя об этом и не вмешивался в их отношения. Достаточно того, что я с ними сидел и мы понимали друг друга. Я к ним не присоединялся даже тогда, когда они вместе шли из школы.
Они ходили, как и я, правой стороной Штерпбергского парка, мимо ковра из цветов, среди которого цвели красивые розы, за парком Минек поворачивал направо, к церкви святого Михаила, на улицу Тыла, а Брахтл шел до перекрестка и у перекрестка, возле москательной лавки, поворачивал налево, на улицу Каролины Светлой, я шел за ними, так что они меня не видели, шел иногда один, а иногда с Дателом, который после паралича опирается на палку, а иногда я шел и с кем-нибудь другим. Дни летели, и чем дальше, тем больше мы сближались, Брахтл и Минек в моем присутствии договаривались идти в кино или в гости, а я все чаще спрашивал себя, почему он предложил мне место рядом с собой… А потом наступил день, когда по радио и в газетах сообщили, что умер старый пан президент, который был в последнее время болен. Город затянулся черными сукнами, на заборах и домах появились траурные флаги… Театры и кино не работали, и нас отпустили из школы до дня похорон. Брахтл с Минеком договорились, что пойдут в Град ко гробу — туда уже с раннего утра устремились тысячи пражан. На следующий день после похорон Брахтл рассказывал мне, как они с Минеком ходили в Град и на панихиду на Народни Тршиде, как стояли на ступенях Национального театра все время, пока шла процессия, как везде горели огни, а когда процессия прошла, они еще долго бродили по улицам, которые были полны печали и на которых было много народу, и как они с Минеком смотрели на витрины магазинов.
— Если хочешь, — сказал он, — пойдем из школы с нами…
И я пошел. Пошел впервые с ними, по правой стороне Штернбергского