Мельница - Решад Нури Гюнтекин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И потом, для столь нервного человека, как Хамид-бей, сама мысль, что он прикован к месту, словно заключенный, и не может уехать, когда ему вздумается, — была невыносима до слез. Хотя, если припомнить, не так уж много времени прошло с тех пор, когда у себя дома, в санджаке, он плакал ночью по той же причине, уткнувшись в подушку, точно мальчик, которого впервые отправляют в пансион. Правда, за последние четыре года он сумел совладать с ночными приступами тоски.
Никаких существенных дел в Сарыпынаре у мутасар- рифа не осталось, однако Хамид-бей предпочитал об этом помалкивать. Кроме того, опасаясь назойливых приглашений, перед которыми трудно устоять, и обильных трапез, он все чаще запирался у себя в комнате и проводил время за чтением жалоб, продолжавших поступать на Халиля Хильми-эфенди. И пусть жалобы были написаны совсем малограмотно или, хуже того, в выражениях непристойных, — они все равно доставляли мутасаррифу удовольствие. Как бы там ни было, жалоба всегда остается жалобой!
Каждая новая бумажка будто изгоняла из его сердца частицу сострадания, которое он еще испытывал к этому человеку с приятным и грустным лицом, напоминавшему ему старого гувернера.
— Ай-ай-ай! Подумать только!.. — восклицал Хамид- бей, перебирая бумаги, на которых были написаны жалобы. — Право же, у этого негодяя грехов больше, чем волос в бороде… Ишь что натворил, бесстыдник. И мне да жалко тебя, эфенди, ты сам во всем виноват… Вот теперь и расплачивайся… Нет, такого человека нельзя защищать…
У мутасаррифа был странный метод проверки жалоб. Он считал, что надо выслушать того, на кого жалуются, и потому время от времени приглашал каймакама для объяснений.
Халиль Хильми-эфенди, получив приглашение, всякий раз сердился и, меняя шелковый халат на цивильное платье, громко возмущался:
— Знаю, проклятый, ты мне все равно башку оторвешь! Ну и ладно, убей, только отвяжись!.. И какого рожна ему еще нужно, окаянному? А впрочем, чего дохлому ишаку волка бояться? Клянусь великим и всемогущим аллахом, на этот раз я ему все, как есть, выложу!
Он плелся по улице, прихрамывая и бормоча под нос. Встречные, видя его сердитое лицо, не осмеливались подойти к нему и быстро сворачивали за угол.
Стоило, однако, Халилю Хильми-эфенди очутиться перед мутасаррифом, как… от его негодования не оставалось и следа.
Впрочем, и Хамид-бей всякий раз намеревался при встрече быть сухим и сдержанным, как того требовал служебный долг. Он даже считал, что в обращении с Халилем Хильми-эфенди необходима подчеркнутая суровость. Но стоило ему увидеть каймакама, как настроение его тотчас же менялось. «Вот чертовщина, приворожил он меня, что ли?» — удивленно думал мутасарриф.
Каймакам осторожно, боком присаживался на предложенный ему стул и, сколько мутасарриф его ни уговаривал расположиться поудобнее, оставался сидеть в той же позе. Только теперь его прихрамывание и манера сидеть не были дипломатической хитростью. Просто на левой ягодице у Халиля Хильми-эфенди вскочил огромный чирей — надо думать, от душевной тоски! И доктор Ариф- бей ни за что не соглашался его вскрыть, пока он не созреет.
— Садитесь поудобнее, бей-эфенди. Не стесняйтесь, прошу вас.
— Не извольте, ваша милость, беспокоиться. Премного вам благодарен. Однако сидеть иначе никак не могу по причине своего нездоровья.
— Ай-ай-ай! А мы вас опять побеспокоили. Но дела того требуют! К сожалению, эфенди, я вновь вынужден вас немного огорчить.
Ну вот! Точь-в-точь Ахмед Масум — его любимое выражение. От этих слов у каймакама начинался приступ бешенства, он готов был кричать истошным голосом, словно стамбульский сторож, возвещающий ночью о пожаре. Ему хотелось возопить; «Послу-у-у-шай! Перестань меня мучить, ради аллаха!..» Только великое самообладание помогало ему сдержаться…
— Итак, эфенди, — продолжал Хамид-бей, — может быть, это не столь уж серьезно, но, сами понимаете… Имеются сведения, что здешние бездельники с давних пор лазают по садам, пользуясь тем, что калитки не заперты, и наносят материальный ущерб владельцам. Несмотря на то что вам неоднократно жаловались на сии действия…
Или:
— Несмотря на то, что вас уже несколько раз ставили в известность о том, что молодые люди беспутного поведения шатаются по вечерам около начальной женской школы, пристают к девочкам и молодым учительницам…
И так далее и тому подобное…
Когда это ему жаловались на бездельников, лазающих по садам, которых он, оказывается, не призвал к порядку? Что это за молодые люди беспутного поведения, которым он, видите ли, не запретил шататься по вечерам около женской школы? Ничего об этом он, разумеется, не знал, но хорошо понимал, что защищаться бесполезно, со всем соглашался и устало кивал, приговаривая: «Да, да…»
И правда, что могло измениться, если на воз, который все равно не в состоянии был потянуть старый, беззащитный человек, взвалить еще нескольких бездельников и шалопаев? И он говорил: «Да, да…» Но однажды, не в силах совладать с собой, вдруг добавил:
— А что мне остается делать, как не соглашаться, ваше превосходительство бей-эфенди… На мне места живого не осталось…
Мутасарриф насторожился. Что это? Каймакам ответил дерзостью?! Дерзкие слова нельзя оставлять безнаказанными!.. За это следует дать строгий нагоняй. Впрочем, что толку ругать безответного и немощного?.. Нагоняем его не проймешь, а лежачего — не бьют. Да и зачем понапрасну беднягу мучить? Не сегодня-завтра его и так со свету сживут…
Да, каймакам ответил дерзостью, и оставлять безнаказанными дерзкие слова не следует. Но ведь Халиль Хильми-эфенди все упущения по службе формально принял на себя. Что ж, тем легче на сердце у мутасаррифа. А может, было бы лучше, если бы каймакам покричал немного, душу отвел… К сожалению, он способен лишь прислуживать да угодничать, оскорбляй его смертельно, все равно в ответ будет только печально глядеть, — до чего же он труслив, услужлив и благовоспитан. Это у него в крови, таков его характер, и единственно, кем он может быть, — это гувернером… Его, Хамид-бея, гувернером, — даже теперь, спустя сорок с лишним лет, мутасарриф словно наяву видит его лицо, слышит его голос…
Ах, если бы мог Хамид-бей открыть каймакаму душу! В сердце этого человека нашлось бы куда больше понимания и сочувствия, чем у доктора Николаки-бея. И уж, наверно, Халиль Хильми-эфенди сумел бы успокоить его, рассеять опасения. Бедное дитя Стамбула, беспомощный шестидесятилетний ребенок, заброшенный на чужбину, оставленный здесь без своей няньки, старухи Налан-калфы… До чего же он несчастен, — ну точно пичужка под чужим небом, под чужим солнцем — и гнезда-то у него нет, и голову приклонить негде!.. А сидит напротив в неудобной позе другой несчастный — родственная душа. Но не смеет мутасарриф искать у него сочувствия, даже о воде или погоде поговорить не может: ведь неизвестно, к чему такой разговор приведет. Как это печально! Комок к горлу подступает — до того себя жалко…
Хамид-бей проводил каймакама и дрожащим голосом сказал ему на прощание добрые напутственные слова, а потом погрузился в долгое раздумье, лишь изредка прерывая его, чтобы вслух прочесть полюбившуюся ему строчку: