Сад - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смел, разумеется. И был прав, прав, прав!
Борятинская в сотый, кажется, раз поправляла волосы на затылке, воротнички, трогала по очереди каждую безделушку на столике и, наконец, прикладывала ладони к прохладному оконному стеклу – словно этой сетью мелких ненужных движений можно было унять тоскливое беспокойство. Сад, вместо того чтобы помочь, паясничал – шутовски подмигивал, встряхивал головой, похохатывал, шумно выдыхал. Борятинская закрывала его покрепче, задергивала гардины и отходила от окна, сердясь на целый свет, на саму себя. Рамы скрипели, не слушались, на подоконниках лежала тонко молотая пыльца, листики, лепестки, даже сушеное мушиное крылышко, переливавшееся драгоценно.
Она не хотела изменений. Боялась.
Любила этот дом именно таким – старым, нелепым, своенравным. Любила кухонные запахи, контрабандой проникавшие в столовую, хищный ночной хруст древоточцев, даже ретирадное место, расположенное на провинциальный манер – сбоку парадного крыльца – и обдававшее визитеров внезапным залпом теплой простодушной вони.
Впрочем, никаких визитеров не было.
Именно об этом Мейзель и говорил.
Они жили на необитаемом острове.
Едва купив Анну, Борятинские наделали в местном обществе радостного переполоху. Соседство с княжеской четой из настоящего большого света сулило округе множество выгод и просто взаимных удовольствий. Соседи, ближние и дальние, жаждали дружбы, сплетен, званых вечеров, взбалмошных летних балов – неожиданных и шумных, как хлопушки.
Но Борятинские не спешили.
Им дали месяц, чтобы обжиться, – и уж в августе-то непременно. На Яблочный Спас. На Медовый. На худой конец, на Холщовый.
Но прошел август, воду освятили, сняли яблоки, порадовались первому новоурожайному хлебу, а из купленной Анны не присылали ни записок, ни приглашений. Заготовленные приветственные речи и сшитые по случаю туалеты дам впустую томились в ожидании. Это было вызывающе нелюбезно. Оскорбительно даже. Некоторым пришлось унизиться до расспросов слуг – но напрасно, напрасно. Усадьба молчала, демонстративно неприступная, грозная, как бастион. Поэтому, когда осенью вдруг прошел слушок, что Борятинские намерены поселиться в Анне навсегда, общество возроптало.
В октябре Борятинский собрался наконец приехать в Воронеж, чтобы отдать три визита, положенных всякому новому дворянину, поселившемуся в деревне: губернскому предводителю дворянства, архиерею и губернатору.
Все трое встретили его весьма холодно.
Губернатор Владимир Александрович Трубецкой, большой хлебосол и кутила, так и вовсе позволил себе прямой упрек – что же вы, любезный князь, чураетесь нашим скромным обществом? Нехорошо, обижаете всех, обижаете. У нас, конечно, не Петербург, но еще Карамзин писал – помните? – и крестьянки тоже любить умеют. К слову сказать, что же вы без дражайшей супруги? Моя Мария Алексеевна буквально мечтает о знакомстве. Она у меня в попечительном о бедных комитете, так что княгине найдется, куда приложить свои усилия, ежели, конечно, судьба неимущих ее тревожит. Да и вам дел отыщется немало. Губернии нашей нужны и деятельные руки, и выдающиеся умы – и все мы, князь, на вас надеемся.
Борятинский, едва высидевший положенные четверть часа визита, вышел от губернатора весь в пятнах стыда. Что он мог сказать? Что угодил в эту чертову Анну как кур в ощип и сам теперь не знает, на кого надеяться? Что дражайшая супруга его не может ни о ком попечительствовать, потому что всякое утро блюет на весь дом, словно извозчик после разговин? И что не судьба неимущих ее беспокоит, а ее собственная судьба, потому что на сорок пятом году оказаться брюхатой…
Борятинский захлебнулся дымом, швырнул папиросу, втоптал ее по солдатской привычке намертво, чтобы не выдала ни огоньком. С ненавистью посмотрел на собственные сапоги. Два шага – и уже грязный как черт.
Большая Дворянская была не вымощена, а попросту засыпана грубой скрипучей щебенкой. В воздухе стояла мелкая водяная мга, облепляла лицо мокрой паутиной. Истошно, будто зарезанный, орал разносчик. Дамы были одеты ужасно, волочили за собой сырые захлестанные подолы. Липы почти облетели. Возле застоявшегося Боярина толпились зеваки со свиными рылами – обсуждали легкую, изящную эгоистку и стати рысака.
Всё было серое, лежалое, жалкое – и его собственное чертово сиятельство тоже.
Борятинский понял, что отчаянно хочет домой, в Петербург. Еще лучше – на войну. Совсем хорошо – на войну и напиться со своими до поросячьего визга. Он растолкал зевак, сел в скрипнувшую коляску, подобрал поводья, причмокнул – и Боярин, темный и гладкий от влаги, султаном приподнял хвост и пошел прочь броским, длинным ходом…
Больше из Анны Борятинские не выезжали.
После рождения Туси было не до визитов, не до визитов было и когда стало ясно, что девочка родилась больной, увечной, уж Борятинский в этом не сомневался, его Мейзелю было не надуть. И увечность эта тяжелой липкой жабой давила на сердце, будто это он сам, князь, был слабоумным немым, не способным даже на самое жалкое мычание.
Это было унизительно.
Иметь такую дочь.
Унизительно и обидно.
И еще унизительней было то, что Наденька делала вид, будто ничего не происходит, и то и дело схватывалась, чтобы бежать в детскую. И лицо у нее в эти минуты глупело от нежности, становилось отталкивающим, почти безобразным.
Они по-прежнему никого не приглашали. И их никто не приглашал. И двери в спальную комнату жены так и были заперты. Борятинский сначала проверял – потом перестал. Смирился. Они теперь виделись лишь за столом, да и то приходилось довольствоваться больше Надиным затылком, убранным прелестно, но по-новому, по-другому. После рождения дочери она перестала завиваться и собирала волосы наспех, простым тяжелым узлом, будто девчонка незамужняя.
Ей всё было к лицу. Только лица он почти не видел.
А потом Туся пошла.
В прежние времена детей содержали в детской, пока не наберутся ума-разума. Пока не вылупятся в человеков из несмышленых назойливых зверят. И его дети так воспитывались. И он сам. Но Мейзель и на этот счет имел собственное мнение – свобода ребенка не должна ограничиваться ничем. И неприятная, смуглая, толстенькая, пугающе бесшумная девочка заполнила собой весь дом. Его умственно неполноценная дочь. Они были всюду одновременно – громогласный доктор и… и она. Словно выдавливали Борятинского из усадьбы, да что там – из самой жизни.
Князь всё реже выходил к столу. Всё чаще уезжал с самого утра – бесцельной, бессмысленной тенью мотаясь по округе. Завидев экипаж, крестьянскую телегу или пешего, сразу сворачивал – в лес, в поле, куда угодно, гнал Боярина, не привыкшего ходить под седлом, пока обоим хватало дыхания.
Потом долго стоял, уткнувшись лицом в горячую лошадиную шею.
Будто преступник.
Ему было стыдно.
Впервые в жизни.
Немыслимо, невыносимо, чудовищно стыдно.