Полина Прекрасная - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут же Иван Петрович услышал, как шумит ручей.
– А жарко и впрямь, – сказала зеленоглазая и, плавно шагнув влево, раздвинула папортники, стала на колени, наклонилась к мелкой, переливчатой водице, и рыжая огромная коса ее, смешавшись с травой, так врезалась в сердце Ивана Петровича, как будто жила в этой яркой природе сама по себе, как жили в ней звери, деревья и птицы.
Крестьянка принялась жадно пить воду, глотая ее с упоительным звуком, от которого у Ивана Петровича остро заколотилось сердце. Он уже хотел было тоже опуститься на колени перед ручьем, как вдруг она обернула раскрасневшееся лицо свое и низко и влажно, как будто бы голос ее отсырел, шепнула ему:
– Почто ж ты не пьешь?
В голове у Ивана Петровича мелькнуло, что она слишком смела в своем с ним обращении, но тут же дурацкая барская мысль погасла, как будто ее вовсе не было. Он опустился рядом с нею на землю, губы погрузил в холодную струю, глотнул и взглянул на красавицу. И тут словно дьявол вселился в обоих. Зажглось все внутри: от затылка до пяток. Не соображая, что он делает, восемнадцатилетний мускулистый молодой человек протянул жадные руки к крестьянке и с силою кинул ее в эти травы. Навстречу ему всколыхнулась чужая упругая плоть, забилась под ним загорелая кожа с таким же огнем по своей всей поверхности, который сжигал и Ивана Петровича.
Пропала невинность и сладкие грезы, которые часто смущали его, особенно ночью, метельным рассветом, когда, завернувшись в свое одеяло, лежал он и думал о будущей жизни. В грезах своих Иван Петрович видел всегда одно и то же: неизвестную еще барышню, немного напоминавшую Лизаньку Друбецкую, дочку Марьи Никифоровны, но иногда не Лизаньку, которая, по совести говоря, казалась Ивану Петровичу слишком жеманной, а недавно приехавшую в их края молодую вдову Авдотью Андревну Барышкину, всегда во всем черном по случаю траура.
И с этою барышней, похожей то на Лизаньку, а то на Авдотью Андревну, Иван Петрович видел самого себя, счастливого жениха, прямо стоящего под венцом и сквозь умиленные слезы, застилающие глаза, смотрящего то на доброе, в крошечных красных веточках под кожей лицо священника, то на тонкий профиль невесты, сияющий прямо под белой фатою, в цветах и румянце. Вся жизнь с этой милой женой представлялась сплошным упоительным праздником. Конечно, включались и виды сраженья, когда, подхвативши намокшее кровью убитого ротного знамя, бежал он, с собой увлекая солдат и спасая царя и Отечество, но эти виды всегда заменялись счастливой картиной его возвращенья домой, где супруга, слегка похудевшая от ожиданья, сбегала с крылечка с ватагой детишек. И сразу на грудь припадала, рыдая.
Теперь же, после потери невинности, мечты эти утратили свою притягательность, а сам Иван Петрович словно бы даже огрубел. Женщина, к тому же крестьянка простая, рабыня (ведь можно сказать!), овладела душою и телом его безвозвратно. Он совершенно забросил прежние занятия, перестал готовиться к экзаменам в университет, а ждал только той весьма жгучей минуты, когда можно будет сбежать снова в рощу, где происходили свиданья влюбленных.
Избранницу Ивана Петровича звали Акулиною, и была она женой кузнеца Пахома, толстого и рябого мужика, за которого вышла по неволе, принуждаемая к ненавистному супружеству обстоятельствами несчастливой судьбы. Судьба ее, впрочем, поначалу была очень даже удачливой. Новорожденным младенцем была она подкинута на барское крыльцо, и молодая барыня Екатерина Федоровна, сама только что из-под венца, но уже брюхатая, вышедши утром из спальни, где крепко храпел ее муж, увидела весь увлажненный росою, прикрытый платком с ярко-синей каемкой, тугой, шевелящийся, нежно кряхтящий, малюсенький сверток. Но, может, не сверток, а что-то живое. Любопытная будущая мать наклонилась и к огромному своему удивлению обнаружила кряхтящего, как это бывает у всех только что появившихся на свет, попискивающего и нежно-румяного в утреннем свете младенца. С трепетом, однако без страха взяла она в руки чужого дитятю, вернулась с ним в спальню и прямо на кровать с непроснувшимся супругом своим положила подкидыша. Сильного характера была Екатерина Федоровна, потому что не заахала и не заохала, на помощь никого не позвала, даже и мужа не разбудила, а, развернувши тряпицы, высвободила из них голую и крепенькую девочку, которая взглянула в ясные глаза Екатерины Федоровны своими еще бессмысленными, густого зеленого цвета глазами. Несмотря на недоумение и недовольство пробудившегося наконец супруга, молодая дама тут же сказала, что девочку она оставляет, берет себе в воспитанницы и ни за какие деньги не отдаст ни на деревню, ни в людскую. Зеленоглазую окрестили Акулиной, нашли кормилицу и поместили обеих во флигеле. Екатерина Федоровна до самых родов своих очень интересовалась подкидышем, придумывала разнообразные истории для объяснения того, каким образом на крыльце ее дома появился этот живой, так сказать, подарок, и пришла, в конце концов, к мысли, что девочка Акулина могла быть и не обязательно рабского происхождения, а родилась, например, в результате запретной страсти какой-нибудь городской мещанки. К кому же была эта страсть – неизвестно.
Вся дворня гадала-рядила, считала по пальцем всех здешних брюхатых, однако загадка осталась загадкой. Между тем у Екатерины Федоровны родился мальчик, очень, к сожалению, хворый, с вывернутой, как у птенчика, шеей, и молодая мать, вся исплакавшись от страха, забыла про постороннюю ей зеленоглазую девочку, с головою уйдя в заботы о малокровном первенце. Супруг ее, разочарованный унынием семейной жизни, предался карточной игре и вечно пропадал в гостях, оставляя ее одну по целым неделям. Малокровный первенец умер, не проживши и года, Екатерина Федоровна снова забрюхатела, покрылась желтыми пятнами, стала раздражительной и на маленькую, крепенькую Акулину почти перестала обращать внимание. Акулина тем временем бойко бегала своими, похожими на бутылочки, детскими ножками по всему дому, никто ее не обижал и не трогал, обедала чаще в людской, но бывало, что, спохватившись, располневшая и грустная Екатерина Федоровна вдруг призывала к себе кормилицу вместе с зеленоглазой малюткой, гладила Акулину по отросшим рыжим волосикам, целовала ее в щечку и тут же немедленно плакала, представивши снова умершего птенчика.
После рождения близнецов, тоже болезненных и хрупких, однако же выживших, Екатерина Федоровна полностью растворилась в своих материнских обязанностях и даже на безответственного, проигравшего в карты половину ее приданого мужа махнула рукой.
Подросшая Акулина умела читать и писать, а ради забавы Екатерина Федоровна приказала гувернантке своих бледных и худеньких дочек англичанке мисс Харрис – набеленной, в буклях, затянутой так, что дворня лишь диву давалась, – еще научить эту бедную девочку играть даже на клавикордах. Эмилия Харрис была ошарашена, какие способности к разным художествам в себе заключала простая дворовая.
Прошло между тем лет четырнадцать. Возвращаясь из церкви в сильнейшую метель, кучер Екатерины Андревны сбился с дороги и вместо того, чтобы доехать до дома, завез карету с барыней совершенно в другую сторону, где ослабевшая лошадь его встала и не двинулась с места, пока не утихла безумная вьюга. Вернувшись домой, Екатерина Федоровна слегла в лихорадке и вскоре скончалась. Окончательно опустившийся супруг ее принялся устраивать в доме отвратительные оргии, сзывал таких же опустившихся дружков своих, а по весне неожиданно женился на молодой, но жесткой и суровой барышне, быстро прибравшей к рукам и самого вдовца, и дом его со всем еще не проигранным в карты имуществом. Акулине не исполнилось и шестнадцати, как новая барыня, не удосужившись понять ни истории бедной девушки, ни странного ее положения, сослала сиротку в деревню, где не привыкшая к черному труду Акулина познала все тяготы жизни крестьянства. Изредка вспоминала она еще мисс Харрис, нежные прикосновения ко лбу губ почившей благодетельницы Екатерины Федоровны, но постепенно воспоминания эти словно бы размылись под густыми рыжими волосами, заволоклись сумерками долгих осенних вечеров, застыли под неустанно сыпавшими снегами, и через три года никто не узнал бы в высокой и сильной простолюдинке с руками шершавыми от того, что вечно приходилось полоскать в проруби белье, доить на рассвете корову, а также и жать, и косить, и полоть, а также сгребать жирный теплый навоз на скотном дворе, – никто не узнал бы в ней прежнюю барышню, сидящую в платьице за клавикордами.