Белка - Анатолий Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спасибо за науку. А теперь я пойду, извините.
— Куда это вы пойдете? — растерянно спросил я.
— Что значит — куда? Куда мне надо. — С беспощадным равнодушием оглядели черные глаза меня с ног до головы; стояла она уже вполоборота ко мне.
— Кем вы хоть работаете? Какая ваша профессия то есть? — брякнул я, совершено еще не зная, что делать, что придумать, что сказать… — И как зовут вас, скажите мне, ради бога.
Она не ответила, повернулась и пошла прочь, дымка нежной зелени клубилась вокруг ее головы, черная эта голова высоко и непреклонно несла свою гордость, беду, страшное одиночество, и голубое пальто четким мазком легло на белый фон березовых стволов. Я внезапно понял, что вижу перед собою мотив картины, которую всегда хотелось мне написать. Надо было только убрать все лишнее, случайное, не соответствующее моей духовной жажде: убрать могилы и позорные плиты из бетона, убрать мусор старых траурных венков, глиняные развороченные рвы, въезжающий на кладбище автобус-катафалк: убрать все мертвое и полумертвое и оставить лишь дух весенней рощицы, синеву над нею и мощно, радостно повторяющее небо пятно-лазурь яркой одежды женщины, тайна которой была в том, что я любил ее как саму душу этой картины, как замысел божий, внезапно коснувшийся моего сердца.
Она ушла, но во мне навсегда осталась картина, которую я должен был когда-нибудь написать. Уменьшившись до размеров невидимой мозговой клетки, она была спрятана в глубине моей памяти. И теперь должна была ждать своего часа, когда некий душевный порыв выхватит, извлечет ее на свет… Я мучительно боролся с собой, принуждая себя броситься вслед за Лилианой, идти с ней рядом, пусть бы она ругала, унижала меня как хотела, но быть рядом, не дать ей сделать то, к чему она была устремлена всей своей надорванной душой. Надо было мне при надобности хотя бы и насильно оставаться возле нее, сопровождать ее везде кГвсюду… но я не стал ничего делать.
Я поехал с кладбища в училище. Утренние штудии я уже пропустил, но еще мог бы поспеть на предпоследнюю пару по рисунку. Этот класс вел на нашем курсе Сомцов, на него я и наткнулся, когда подошел к аудитории. Он вышел в коридор покурить.
— Лупетин, почему изволите опаздывать? — насмешливо и, как всегда, грубым тоном вопросил преподаватель.
— Зарабатывал на жизнь, Генрих Афанасьевич, — не сморгнув, соврал я.
— Меня это не касается. Можете гулять дальше.
— Не любите вы ближних, Генрих Афанасьевич, — разозлившись, сказал я.
— Что?! — он резко развернул свою сутулую, высокую фигуру грудью на меня.
— Знаете ли вы хотя бы то, как погиб ваш студент Акутин? — спросил я, сам не понимая почему.
— Не знаю и знать не хочу.
— А известно ли вам, Генрих Афанасьевич, что у Акутина была жена? — едва сдерживаясь, яростно проговорил я. — Что она с ума сходит от горя и вот-вот готова покончить с собой?
— Об этом как раз я имею некоторые сведения. Могу даже сообщить вам, где она проживает. Ведь это вас интересует, не правда ли?
— Да… — Признаться, я был сражен неожиданностью ответа педагога.
— Пройдемте в аудиторию, я напишу вам ее адрес. — С этим он повернулся на пятках и, развинченно болтая длинными руками, скрылся за дверью, оставив ее приоткрытой.
Я проследовал за ним, и первое, что увидел, была бородатая голова сокурсника Иванова, который на время оставил рисование, зевнул и посмотрел на меня неопределенным, но внимательным взглядом. Я кивнул ему …ию, и Жоржику Азнауряну, увидел поверх мольбертов голубоватое лицо рыжей натурщицы Люси, которая застыла на помосте в томной, слащавой позе, какая вполне соответствовала вкусам Сомцова. Он прошел в свой угол, где обычно восседал на стуле, положив ногу на ногу, когда ему не хотелось исполнять свои педагогические обязанности — то есть ходить от мольберта к мольберту и язвительно высмеивать недостатки каждого рисунка. Достав из кармана куртки, брошенной на спинку стула, синий блокнот, Сомцов написал что-то и, вырвав страничку, подал мне.
— Поезжайте по этому адресу — и вы найдете то, что ищете, — сказал он, глядя мне куда-то в лоб. — Постарайтесь утешить и оказать поддержку.
Все это было сказано обычным, небрежным, чуть насмешливым тоном, весьма буднично, и никто не догадывался в ту минуту, что еще один из нас обрекался на мучение и погибель, ну, если и не на погибель, то на такое бессмысленное существование, что между ним и небытием нет большой разницы… Любимая, вы опять снились мне прошлой ночью, которую я провел на довольно удобной санаторной кровати, где-то на краю Грузии, возле Пицунды, и во сне вы предстали очень юной и неузнаваемой, но как всегда прекрасной. И опять было какое-то долгое и вязкое улаживание, в результате чего счастье могло быть достигнуто, — но, увы, улаживание все затягивалось и счастье никак не наступало. Была какая-то ваша сестра, весьма привлекательная, добропорядочная особа, которая с жаром перечисляла все ваши достоинства, какие-то необычайные таланты и свойства души, и я во сне с восторгом выслушивал это, и лишь царапало где-то на самом донышке, тщательно замазанное беспокойство — страх того, что я-то уже немолод, с седыми висками, что у меня, оказывается, есть семья, сынок, жена, и с этой женою предстоит разводиться, дабы соединиться с вами в вечном союзе.
Увы, так и не дождавшись этого, я проснулся и увидел напротив себя жирного, усатого, агромадного парня, который сидел в полуголом виде на кровати и зевал, не открывая своих маленьких, с белесыми ресничками глаз. Это был шахтер с Донбасса, однако весьма похожий на породистого купеческого сына. Он разлепил наконец сонные голубые глазки и промолвил с добродушной улыбкой: «Здоровеньки булы, сосед».
И я понял, что и на самом деле все кончено для меня: я уже немолод, езжу лечиться по санаториям, вы остались навечно юной, красота ваша не меркнет, а лишь слегка видоизменяется, как цветущие вёсны нашей земли — все изумительные, хотя и совсем непохожие одна на другую… Но довольно рассуждать о такой случайной чепухе, как сон моей любви, вы лучше подумайте о коварстве тех, которые весьма успешно прикидываются людьми, но от них отличаются тем, что никогда не знают дружбы, самоотверженности, бескорыстной любви. Они никогда не узнают великого счастья — возможности пожертвовать своей жизнью ради любимого. У них же самым главным является звериный их расчет, больше ничего.
Иннокентий Лупетин отправился на другой день по адресу, который дал ему Сомцов; появилась некая уверенность у студента, что он сможет вывести несчастную женщину из ее черного отчаяния, решил он открыть ей свое сердце, в котором обреталась великая мечта. Лупетин хотел быть, как и его мать, сельским учителем. Здоровенный малый, правофланговый на подводной лодке, Иннокентий Лупетин любил маленьких детей, потому что как люди они были намного лучше взрослых. Но он заметил, что у последних все же остается кое-что от прелести детства, и будущий учитель решил поработать на своем поприще так, чтобы, вырастая и взрослея, его ученики сохранили бы в себе как можно больше врожденных качеств чистоты, добросердечия и бескорыстия. Но, думая о своей ответственности, Лупетин пришел к выводу, что учитель должен быть человеком всесторонне развитым: в науках, в искусствах, в физической подготовке. Все у Кеши вроде бы было благополучно — в науках мог подтянуть самообразованием, сила и спортивная сноровка имелись, но вот насчет искусства оказалось слабовато. И в армии стал он браться за рисование, оформлять стенгазеты и классы служб на базе, петь в хоре и плясать в матросском ансамбле. Успехи неожиданно проявились в рисовальном деле, он с поразительной точностью начал портретировать товарищей по службе, написал масляными красками на оргалите несколько морских пейзажей и был удостоен первой премии на зональной выставке самодеятельного искусства. Так началась его дорожка к живописи и далеко увела Кешу — на целых пять лет отдаляя осуществление его мечты об учительстве, но привнося в его сердце большую уверенность в том, что он сможет дать деревенской детворе эстетическое воспитание в наилучшем виде. Конечно, Лупетин чувствовал, как постепенно в нем пробуждается художник, но, вспоминая годы своего послевоенного детства, он с неимоверной грустью представлял всю меру невосполнимых утрат, понесенных детскими душами в годы нищеты, голода, безвременья.