Река без берегов. Часть 2. Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга 2 - Ханс Хенни Янн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позже тетя говорила порой: «Только тот, кто побывал в тюрьме, имеет опыт обращения с реальностью». Мой отец отвечал: «Да… И все-таки только тот, кто под парусами совершил кругосветное плавание, кто побывал во многих странах, имеет опыт обращения с реальностью». А мама моя прибавляла: «Да. Но и тот, кого воспитала мачеха, тоже имеет опыт обращения с реальностью».
Тутайн сказал: «Я, выходит, приобрел двойной опыт обращения с реальностью. Я вырос как приемный ребенок, у чужих людей. Я плавал на парусных кораблях. Что касается тюрем, то их двери открыты для меня во всех странах».
Тетя вырастила обоих детей. Дочка, повзрослев, стала толстой и непривлекательной. Сын — стройным, красивым, исполненным обаяния. Для обоих их внешний облик сыграл роковую роль. Сын уже в шестнадцать лет так нравился девушкам, что многие домогались его любви. А он, по слабости характера, уступал этим посягательствам. Одна из девушек, сифилитичка, заразила его. Он был неопытен. И дал болезни шанс укорениться в его красивом теле. Он умер очень молодым, от прогрессивного паралича. Прежде чем дело дошло до последней стадии, мать говорила ему: «Сходи к отцу. Он может тебе помочь. Он тебе поможет. Он состоятельный человек. Я же — бедная женщина, поломойка и посудомойка в чужих домах». Но сын предпочел сдохнуть в городской больнице, за государственный счет, как один из беднейших и презреннейших. Когда он умер, тетя пришла к моей маме. Она плакала. Она рассказала эту историю. Она ни в чем не упрекала сына. Разве что в одном: что он не пошел к отцу, не попросил помощи, не пожелал унижаться перед ним, а просто умер. Умер ужасно. Под руками у любознательных врачей и студентов. Мы поехали на похороны. Это были похороны за счет общины. Так когда-то похоронили Моцарта. Мой отец нанял ландо. На заднем сиденье расположились обе закадычные подруги, напротив — мой отец и я. Когда мы прибыли к этому входу в Нижний мир, большая длинная могила была уже выкопана. На дне ее стояли пятнадцать или двадцать бедных гробов, вплотную друг к другу. Туда же опустили гроб тетиного сына и должны были поставить еще двадцать или тридцать гробов, прежде чем сверху их покроет легкая, как пух, земля («Пусть земля тебе будет пухом!»). Тетя плакала. Моя мама плакала. Мой отец, человек без иллюзий, просто смотрел в могилу. Позже он сказал: «Удивительно, что такое считается допустимым. Такая общая могила». Сам я тоже только удивлялся. Я тогда в первый и последний раз увидел, как хоронят бедняков в большом городе. Увидел такую — считающуюся допустимой — массовую могилу. Я был еще маленьким ребенком. — На обратном пути мой отец сказал: «…Если тебе нужны деньги — для надгробного памятника — ведь должна же у него быть мраморная табличка — деревянный или железный крест…» Отец вытащил из кармана портмоне и протянул тете, предварительно открыв отделение с золотыми монетами. Один дукат он вынул раньше, чтобы оплатить экипаж и кучера. «Нет, — ответила тетя, — это… это я хочу оплатить сама. Очень любезно с твоей стороны… Но я хочу из своих сбережений — да и большой камень тут не понадобится… Ведь все рассчитано лишь на пятнадцать лет…» «Как хочешь», — сказал отец и закрыл портмоне. — «Утешение, на самом деле, уже одно то, что вы взяли меня в свой экипаж…» Отец больше ничего не сказал. Я видел тетино плоское лицо, залитое слезами, ее сгорбленную спину под черной шалью… Я услышал все и все понял. Я думал о могиле, о пресловутых пятнадцати годах. Когда мне исполнится столько лет, сколько было тетиному сыну, он уже не будет лежать в гробу на дне этой могилы… Когда мне исполнилось столько лет, сколько прожил он, я о нем больше не вспоминал…
Когда, спустя продолжительное время, обе женщины взяли меня с собой на кладбище, общая могила выглядела совершенно иначе. На ее месте ряд за рядом высились могильные холмики. На некоторых стояли черные или белые надгробия, кресты, фарфоровые ангелы. Другие, конечно, были отмечены только маленькой черной табличкой с номером. Но цветами были обсажены все. Государство, проявив любезность… — Пусть земля тебе будет пухом! Покойся с миром! Вдали от глаз, но сердцу навеки близок! До встречи! Ты не будешь забыт! — — И дам тебе венец жизни! Призван к Господу{80}… — Тетин сын тоже получил мраморное надгробие. Там значились его имя и главные даты незащищенного жизненного пути. Рождение, тюрьма, дача ложных показаний… Красота, любовь, сифилис, прогрессивный паралич, смерть…. Я сказал маме: «Откуда мы знаем, что он лежит здесь, под надгробием? Я видел ту могилу. В ней было больше гробов, чем теперь насыпали могильных холмиков». «Молчи!» — сказала мама. Она фактически заткнула мне рот. Ее вера в новое воплощение, реинкарнацию, странствия души была недостаточно сильна. Маме не оставалось ничего другого, как принудить меня к молчанию. — Если бы была хоть какая-то уверенность, что наша участь не заключается в том, чтобы навсегда сойти в могилу, что мы упокоимся в могиле лишь временно, на десять или на пятьдесят или на тысячу лет, — это было бы утешением. Что мы, умерев, не потеряем ничего, кроме приобретенного нами опыта. Человек, который через каждые двадцать четыре часа утрачивает память… Не был ли и я одним из таких? Не покоился ли и я на протяжении целого года? Чтобы потом родиться вновь, но уже не сыном какого-то отца, а сыном могилы? Чтобы воспользоваться таким утешением, нужна вера — как и для еще худших, то есть еще менее правдоподобных надежд: вера, предполагающая: все, что я вижу, устроено хорошо и мудро — даже если я чувствую и разумом понимаю, что устроено это не мудро и не хорошо. — И зачем вообще прибегать к околичностям? Зачем говорить о сне, упокоении, утрате накопленного опыта, если мы существуем только в нашей памяти, а исчезни вдруг наша память, и нас больше не будет? Жить без прогнившего прошлого? Как новорождённые, незнающие, лепечущие? — Новорождённые и без того беспрерывно появляются на свет. Они рождаются, вновь и вновь. Из материнского лона, из отцовских чресл, из полостей могил. Обелиски-менгиры — чудовищных размеров фаллосы, зачинающие потомство. Существуют мужские камни. Женские камни. Камни с отверстиями. Камни продолговатой формы. Рожающие дриады. Зачинающие детей водяные. А утрата накопленного опыта… Человек, утрачивающий память… Мы утрачиваем целые годы и почти все ночи. Мы утрачиваем родителей. Мы утрачиваем могилы. Мы ведь не знаем…
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Он помнит только, что ехал по железной дороге. Он не знает, был ли отрезок пути, который он проехал, длинным или коротким. Телеграфные столбы проносились мимо. Провода раскачивались, как качели. Туманные коровы паслись на лугах. Шелковистые поля вынашивали шелковистое зерно. Запыленные солнечные лучи падали сквозь запыленные стекла. Кадастровые границы ландшафта поворачивались. Он ехал по кругу. Мы ездим по кругу. Приемные родители взяли его, чтобы потом сказать Боту: «Видишь, мы сделали то, что не обязаны делать. Пожалуйста, дай нам награду. Мы одевали и кормили чужого ребенка, плохого ребенка, внебрачного ребенка. Государство платило нам за это недостаточно. Мы бедные люди. Мы были добры к вдовам и сиротам».
Когда ему исполнилось четырнадцать, они послали его на море{81}. Они не сделали ему ничего плохого — только помешали стать часовщиком. Он-то надеялся, что они не будут возражать. И потому с десяти лет по утрам, до начала школьных занятий, разносил молоко. Ставил людям, под сонные двери, бутылки со свежим холодным молоком и с густыми желтовато-вязкими сливками. А после занятий мыл бутылки, из которых уже исчезли свежее холодное молоко и желтоватые сливки. Закатав рукава и повязав себе фартук из мешковины, закреплявшийся на шее шнуром, он стоял перед большой лоханью, наполнял бутылки бурливой клокочущей водой и заталкивал в открытые круглые горлышки, взбалтывая воду, щетку на рукоятке из скрученной проволоки — заталкивал эту щетку до самого дна; заталкивал, взбалтывая воду, до самого дна мира. Он ударял в дно сильными обнаженными руками — держащими щетку, и поворачивающими ее, и взбалтывающими воду. Бутылку за бутылкой очищал он от остатков коровьего молока и коровьих сливок, а потом ставил бутылки, чтобы с них стекала вода, чтобы они высыхали. Это приносило ему один талер в неделю. Один красивый круглый талер. Один серебряно-сверкающий коровье-молочный талер. Но еще лучше, то есть полезнее для здоровья, что он — сирота, внебрачный осиротевший ребенок уборщицы, ведь мать его умерла, отец тоже умер или пропал без вести, пропал без вести и умер, и остался ребенок могилы, ребенок безвестной могилы, — что он получал ежедневно литр молока, которое мог и должен был выпить. Должен был, непременно. Молоко, правда, ему иногда давали скисшее. Но скисшее молоко тоже молоко. Дареному коню в зубы не смотрят. Четыре года он по утрам разносил молоко, а по вечерам ополаскивал бутылки; выпивал свой литр молока, свежего и холодного или прокисшего; иногда еще и остатки сливок: жирных, вязких, желтоватых. По ночам оставалось не так уж много времени для сна. Едва ли хватало времени, чтобы приемные родители могли его побранить. Денежное пособие, которое он получал, было скудным (государство никому не выплачивает обильные денежные пособия). Он всегда знал, что у него нет отца и матери. Он должен был называть отцом и мамой людей, которые кормили и одевали его, которые присваивали скудное государственное пособие и еженедельно — заработанный им талер. Он знал, что произносит эти слова без души, одним ртом. На своей первой исповеди он выговорил ужасное: «Я их не люблю».