Сергей Николаевич Булгаков - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы отметим несколько акцентов булгаковской эстетики словесного имени. Она опирается на символистские транскрипции «слова» как «ознаменовательного» знака. Булгаков, стремясь к «эстетическому узрению его существа»[256], говорит: слово «есть произведение искусства»; «слова суть символы»[257]. Язык не только дан человеку онтологически, но задан эстетически: в нем есть «творчески, художественно определяемая заданность», «мы имеем его как некоторую изначальную одаренность», мы «из него творим», и слова «суть живые словесные мифы»[258]. Эти креативные дефиниции языка, речи, слова и мифа настолько знакомым образом отсылают нас к эйдологии А. Белого и мифопоэтике Вяч. Иванова, что появление их имен в книге становится почти ритуальным[259].
Имя (здесь: имя собственное) как запечатленный миф – центральная интуиция отечественной ономатопоэтики. Булгаков ссылается при этом на рукопись о. Павла Флоренского[260]; видимо, имеется в виду одна из частей его обширного ономатологического цикла: либо «Священное переименование» (1907), либо «Имена» (1926–1927)[261].
Синкретизм слова и вещи в единстве имени делает его минимально компактной формой мифа; имя (бога, стихии, местности, народа) и есть мини-миф, импликативная «Божественная Точка» Николая Кузанского. В состав иудео-христианской теологемы «Страх Божий» входит эмоция ужаса перед репрессией за произнесение тетраграммона Яхве (IHWH) в неканонической ситуации. Имя же собственное есть форма индивидуальной судьбы: личное житие преднайдено и руководительно определено именной семантикой. Так, наречение именами святых (ангелов-хранителей) судьбоносно «именно вследствие одноименности: общее имя связывает и общую судьбу, как бы ни были различны отдельные уделы»[262]. Имя как источник жизнестроительной энтелехии и «семенной эйдос» (бл. Августин) жизни «я» «не изобретается заново, но избирается из существующих по тем или иным мотивам, хотя бы по “красоте”. Имя дает себя взять, но оно отнюдь не повинуется глупости его избравших, но живет своею жизнью, делая свое собственное дело, раз оно достигло нового воплощения, засеменило новую жизнь»[263].
Можно сказать и так, что именные цепочки терминов родства и династические списки систематизуют семейно-клановую и национально-государственную память, так что смысл поминальной молитвы в обряде почитания предков или перечисления титулов усопших владык и героев держится на мнемонической функции; рудиментарно она сохраняется и в нынешних ритуалах презентации – представления и знакомства: лицо, озвучивающее свое имя в простейшей ситуации знакомства с кем-либо, свершает в этот момент и обряд молитвенного поминовения отцов (см. длинные цепочки испанских и арабских имен с перечнем предков; наше «ФИО»).
Н. Федоров своим проектом Общего дела хотел всю внутреннюю речь ноосферы превратить в сплошную поминальную молитву и «жертву уст».
Категорией, фундирующей христианский символизм Булгакова, как равно и концепции символистов, была, конечно «форма», трактуемая в контекстах седьмой книги Аристотелевой «Метафизики» (1028а 10—1041в 5—33) и на фоне пережившей столько гносеологических приключений дихотомии «“natura naturans” / “natura naturata”». В пестрой арабеске из имен от Платона, Аристотеля и Плотина до Фомы Аквинского и Э. Гуссерля (при отсутствии несправедливо упущенного Спинозы) Вяч. Иванов суммирует опыт осмысления «формы зиждительной», т. е. формы, эпифанически прообразующей косное бытие в бытийствующий смысл. Так, в статье «Мысли о поэзии» (1938) читаем: «Форма на языке схоластов есть Аристотелева действующая, творческая форма, имманентная вещам как внутренний акт, идея, впервые возводящая в реальное бытие пассивный и ирреальный в своей бесформенности субстрат материи, каким является в искусстве камень, звуки, бессвязные элементы языка»[264].
«Форма», понятая как смыслопорождающая модель, у Булгакова получает усиление в качестве генератора эстетического. Он возвращает «форме» тот старинный универсалистский смысл и семиотически акцентированную функциональность, какие числились за ней в традиции средневекового реализма. «Форма» есть прежде всего презентация выразительного, вещного и вещающего о себе Бытия, это онтологическое самовысказывание Красоты: «Главное свойство всякой формы <…> в том, что она неравнодушна к красоте, что она имеет свой эстетический критерий. <…> Всякая человеческая речь имеет форму, есть форма и поэтому принципиально допускает к себе применение эстетической оценки»[265].
Если красота имманентна форме и обязана ей фактом своего рождения, а оформленность как таковая вменяет оформляемому аксиологический статус, то и научный дискурс должно понять эстетически: «Освободиться от эстетического критерия формы не может никакая научная терминология»[266]. Окончательная формула обретает вид предельного обобщения: «Всякое мышление есть словесное художество»[267].
Булгакова не страшит ожидающая здесь опасность уравнять термин с метафорой. Созданные им окказиональные термины встают в один словарный ряд с традиционными метаязыками науки. Бодрийяровский «симулякр» по смыслу и функции ничем не отличен от словечек, в которых Булгаков характеризует сквернословия или новейшие аббревиатуры совдепа: это «слова-вампиры», «слова-ларвы», «слова-манекены», а в целом «словесная сыпь» и «чесотка языка», т. е. болтовня и пустословие[268]. Выражения типа «космический коммунизм бытия», человек – «сердце мира»; имя – «ствол бытия»[269] работают как термины с твердой семантикой.
В именах мир опознает себя и анамнетически предстоит своей экзистенции[270], вся утварь мира получает именную стратификацию, субординируется и распределяется по своим местам. Получив имя, вещь впадает в Бытие и уже не теряется в нем. Русская философия имени знает, что в Шестодневе сотворение Мира осознано как эстетическое структурирование безвидного и хаотического в поименованное и организованное по чину Божественного Миропорядка.
Добавим по аналогии, что в космогоническом мифе Древней Индии творение мира описано как номинативное усилие Демиурга (Праджапати), который вызывает Бытие из Небытия путем произнесения имен: «Он сказал “Бхух” – и возникла эта земля. Он сказал “Бхувах” – и возникло это воздушное пространство. Он сказал “Свах” – возникло то небо» (Шатапатха-брахмана. XI. X. 6, 3; ср.: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет» <Быт 1, 3>). Мир создан Словом и удержан в Нем: Евр 1,3; Кол 1, 17. Онтологическое речетворчество героя древнеиндийского пантеона выглядит как «филологическая» процедура: акт именования есть выкликание предметной плоти из небытия, призыв к существованию, что в магическом смысле идентично достижению обратного по результату действия – укрощению рвущейся в мировой Хаос стихии путем именного заклятия ее.
Булгаков создает нечто вроде генетической грамматики имен, когда он утверждает, что именования «возникли из суждения <…> они суть сказуемые, ставшие подлежащими, обвившиеся вокруг мистического ствола, получившие в нем коэффициент конкретности»[271]. Когда мы читаем у Булгакова: «Имена как корни многообразия, как гнезда бытия присущи человечеству»[272], –