Мужчина и женщина в эпоху динозавров - Маргарет Этвуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уильям — другое дело. Уильям будет против; он непременно будет против в том или ином смысле. Но Леся не собирается ему ничего рассказывать — по крайней мере, сейчас. Нат намекнул, что, хотя Элизабет позволит ему сделать то, что он делает, и даже будет рада за него, потому что они в каком-то смысле добрые друзья, однако сейчас не время ставить ее в известность. Она приходит в себя после всего, что случилось, — не так быстро, как ему хотелось бы, но определенно приходит в себя. Пусть она с этим справится, а потом он подкинет ей кое-что новенькое, и ей снова придется приходить в себя. Это имеет какое-то отношение к детям.
Так что, раз Нат собирается защищать Элизабет и детей от Леси, Леся имеет право защищать Уильяма от Ната. При мысли о том, что Уильям нуждается в защите, она чувствует прилив нежности. Раньше Уильям ни в чем таком не нуждался. Но теперь Леся воображает бездумный затылок Уильяма, уязвимость ложбинки у сгиба ключицы, яремные вены в опасной близости к коже, которая не загорает, а обгорает на солнце, серу в ушах, которой он сам не видит, его детскую важность. Ей не хочется делать Уильяму больно.
Нат отставляет свой стакан и давит окурок в гостиничной пепельнице. Он исчерпал свои этические соображения. Он преодолевает по периметру синюю кровать, идет к Лесе, встает перед ней на колени, а она сидит в кресле стиля датский модерн. Он отводит ее пальцы от губ и целует. Ее никогда еще не касались с такой нежностью. Теперь Леся понимает, что Уильям в своих манерах недалеко ушел от подростковой грубости, а геолог вечно торопился. Нат не торопится. Они здесь уже два часа, а она все еще полностью одета.
Он берет ее на руки, кладет на кровать и ложится рядом. Он целует ее опять, как бы пробуя, не спеша. Потом спрашивает, который час. У него самого часов нет. Леся сообщает ему, что сейчас половина шестого. Он садится. Леся чувствует себя слегка непривлекательной. У нее слишком крупные зубы — наверное, в этом все дело.
— Мне надо позвонить домой, — говорит он. — Я должен вести девочек на ужин к моей матери.
Он берет со стола телефон и набирает номер. Провод пересекает Лесину грудь.
— Привет, любовь моя, — говорит он, и Леся понимает, что он говорит с Элизабет. — Просто так, на всякий случай. Я их заберу в шесть, хорошо?
От слов «домой», «любовь» и «мать» Лесе становится не по себе. Вокруг сердца образуется пустота, расползается; будто самой Леси не существует. Когда Нат вешает трубку, Леся начинает плакать. Он обхватывает ее руками, успокаивает, поправляет ей волосы.
— У нас много времени, любовь моя, — говорит он. — В следующий раз все будет лучше.
Ей хочется воскликнуть: «Не смей меня так называть!» Она садится на кровать, спустив ноги, кисти болтаются, привешенные к запястьям, а Нат в это время достает их пальто, одевается и подает пальто ей. Ей хочется, чтобы это с ней он сейчас шел на ужин. К его матери. Ей не хочется оставаться одной на этой синей кровати, или идти одной по улице, или возвращаться в свою квартиру и там опять сидеть одной, дома Уильям или нет. Она хочет притянуть Ната к себе на кровать. Она не верит, что у них много времени. У них нет времени, и, конечно, она его больше никогда в жизни не увидит. Она не понимает, почему сердцу так больно биться, и пытается вдохнуть кислорода в этой черной пустоте. Нат что-то отбирает у нее. Если он ее любит, почему отсылает прочь?
Суббота, 15 января 1977 года
Нат
Осел, шепчет Нат. Слюнтяй. Слабак. Он читает передовицу в «Глоб энд Мейл»; он всегда приговаривает что-то подобное за чтением, но сейчас он имеет в виду себя. Идиот.
Он видит себя: сгорбился в гостиничном кресле и болтает о своих моральных дилеммах, а Леся в это время сидит напротив, у другой стены, недосягаемая, сияет, как молодая луна. Он не знает, почему не захотел, не смог. Побоялся. Не захотел причинить ей боль, вот что. Но все равно причинил. Почему она плакала?
У него до сих пор трясутся руки. К счастью, во фляжке еще осталось виски. Он вытаскивает фляжку из-под свитера, быстро отхлебывает, потом закуривает сигарету, чтобы заглушить запах. Его мать, добродетельная женщина, не пьет. Она и не курит тоже, но Нат знает, какое из этих действий стоит ниже на ее шкале преступлений против морали. Иногда она покупает ему пиво, но на этом ее терпимость к спиртному заканчивается. Отравление организма.
Дети с ней, в крохотной кухоньке, сидят на краю стола и смотрят, как она давит картошку на пюре. Она это делает вручную; электрического миксера у нее нет. Она и яйца взбивает вручную, и сливки. Одно из его самых ранних воспоминаний о матери — локоть ходит по кругу, будто поршень странной живой заводной машины. Телевизор у нее черно-белый, еще древнее, чем у него. Она носит цветастые фартуки с нагрудниками.
Волна детских воспоминаний поднимается из погреба, грозя поглотить Ната; там, тщательно законсервированные, хранятся в сундуках его бейсбольная перчатка (кожа вся потрескалась), три пары спортивных тапочек, из которых он вырос, коньки, щитки вратаря. Хотя почти все остальное мать раздает, эти предметы она хранит как реликвии, будто он уже умер. По правде сказать, если бы она этого не делала, он бы, может, и сам их сохранил. Вратарские щитки во всяком случае.
Он читал, что вратари болеют язвой желудка; похоже на то. Для любой другой роли в команде он был недостаточно тяжел, не хватало массы тела для атаки. Он помнит свое беспокойство, когда все ждали, что он своим телом закроет дорогу резиновому ядру, мчащемуся со скоростью света; и отчаяние, когда он промахивался. Но ему это нравилось. Тут все было ясно: либо ты победил, либо проиграл, и никаких сомнений. Когда он рассказал Элизабет, она сочла, что это ребячество. Ее собственные понятия о победе и поражении не такие черно-белые и несколько запутаннее. Может, это потому, что она женщина? Но дети пока понимают; во всяком случае, Нэнси.
Он видит детей поверх «Глоб энд Мейл», их головки на фоне краснозвездной карты нарушения гражданских прав во всем мире. Возле карты новый плакат, гласящий: «Одна вспышка, и ты — прах». К длинному списку материных крестовых походов добавилась ядерная энергия. Как ни странно, детей она в эту борьбу не вовлекает. Она даже не велит им доедать ужин по той причине, что в Европе (или в Азии, или в Индии) дети голодают. (Он вспоминает, как сам виновато давился хлебными корками под благосклонным взглядом материнских голубых глаз.) Она не спрашивает, жертвуют ли они из своих карманных денег в Фонд перевязочных материалов. Она не таскает их на службы в унитарианскую церковь, с ее непритязательным интерьером, благодушными гимнами о том, что Все Люди Братья, и изображением негритянского мальчика в углу около мусорной урны, где в большинстве церквей располагается Бог. В прошлый ужин у матери Нат чуть не подавился репой, когда Нэнси начала рассказывать анекдот про ньюфаундлендца. Но его мать, подумать только, засмеялась. Она позволяет детям рассказывать ей всякие анекдоты: про дебилов, про Моби Дика и многие другие, довольно сомнительные. «Что такое — черное-черное с двумя ногами? Два одноногих негра».
Нату в такой ситуации было бы сказано, что нехорошо смеяться над дебилами, или китами, или инвалидами; все они достойны уважения. В большей степени, чем жители Ньюфаундленда. Интересно, это потому, что Нэнси и Дженет девочки и от них не следует ждать той серьезности, какая ожидалась и до сих пор ожидается от него? Или причина в том, что его мать теперь бабушка, а они ее внучки? Как бы то ни было, она их чудовищно балует. Даже дает им конфеты. Хотя Нат ее за это и любит, ему все же обидно. Он слышит, как мать смеется, перекрывая стук картофельной толкушки. Жаль, что с ним она так мало смеялась.