Очевидец Нюрнберга - Рихард Вольфганг Зонненфельдт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И любовь, и свобода закончились после того данцигского лета в 1937 году. Единственные две девочки-еврейки в Гарделегене были неподходящего возраста и не привлекали меня. А встречаться с арийками – нацисты называли этим словом белых европейцев, как правило, нордического типа, неевреев – мне, разумеется, было теперь запрещено законом, хотя я тайком поглядывал кое на кого, а кое-кто поглядывал на меня. За любовную связь с нееврейкой я бы отправился в тюрьму, а на девушку плевали бы на улице, называя ее еврейской подстилкой. Поэтому наши взгляды оставались тайными и не переходили в свидания.
В 1937 году мы окончательно поняли, что нам придется уехать из Германии, если хотим сохранить себе жизнь. Мама занялась нашей эмиграцией.
Она связалась с семьей евреев в Балтиморе, штат Мэриленд, которая десять лет назад проезжала через Гарделеген по пути из России в США. Теперь у этих знакомых была в Балтиморе бакалейная лавка, и они пригласили маму погостить у них в апреле 1937 года. Там, при содействии организации защиты евреев, она нашла поручителя, который требовался для получения американской иммиграционной визы. Возвращение матери из Америки принесло радость, потому что мы могли ожидать получения визы в США через несколько месяцев. Мы воспрянули духом.
Между тем гарделегенская школа превратилась в ад. У нас был учитель с ограниченным допуском к преподаванию, по фамилии Паннвиц; он имел право учить рисованию и арифметике в пятом классе, в отличие от постоянных учителей гимназии, для которых обязательным условием была докторская степень.
Однажды в 1937 году Паннвиц начал урок с гитлеровского салюта: выкинутая вперед правая рука с прямыми пальцами, глаза вверх и одновременный выкрик «Хайль Гитлер!». Я, единственный еврей в классе, не принимал в нем участия. Когда Паннвиц рявкнул на меня, я объяснил: «Мне запрещено законом отдавать гитлеровский салют» (на самом деле был такой закон). Лицо Паннвица исказилось, и он то кричал, то сбивался на нечленораздельное бормотание. Отдышавшись, он проорал: «Иди и стой вон там, в темном углу коридора, пока я не кончу приветствие». Теперь несколько раз в неделю мне приходилось дожидаться снаружи, пока мои одноклассники проходили мимо меня в класс и отдавали салют. Потом Паннвиц приказывал кому-нибудь крикнуть: «Теперь еврей может войти». Это было большим развлечением для некоторых одноклассников, которые наслаждались моими мучениями. Я никогда не рассказывал об этом родителям.
Еще Паннвиц как-то заявил классу, где учился мой брат Хельмут: «Я хочу рассказать вам о евреях, а пока я говорю, наш еврей пусть выйдет из класса». Хельмут, которому в то время было одиннадцать, сказал: «Я хочу остаться и послушать, что вы будете говорить». В основном Паннвиц говорил, что евреи безобразные, грязные, корыстолюбивые торгаши, извращенцы, детоубийцы, участники международных заговоров, коварные растлители и враги германского народа с дурным запахом изо рта и лицемерным умишком. Когда он закончил, Хельмут, по его словам, сказал: «Спасибо за объяснение, герр Паннвиц».
Говорили, что Паннвиц был тайным главой местного гестапо. Что интересно, у него был огромный горбатый нос – истинное воплощение грубых карикатур на евреев в злобном антиеврейском листке «Дер Штюрмер» Юлиуса Штрейхера. Я всегда думал, не был ли он таким фанатичным нацистом именно потому, что боялся, как бы его самого не приняли за еврея.
Пока моя семья дожидалась визы, у нас с Паннвицем произошла еще одна стычка, но я уже не помню, в чем конкретно было дело. Он сделал мне Tadel, официальный выговор с записью в классном журнале, за «еврейское высокомерие». Tadel также был отмечен в моем табеле. В четырнадцать лет я уже не был обязан ходить в школу и сказал родителям, что хочу ее бросить. Тогда они организовали мне переход в еврейскую гимназию в Берлине, где преподавали некоторые лучшие в мире учителя. Вскоре после этого туда перевели и Хельмута. В наших гарделегенских школьных бумагах поставили отметку, что мы перешли в Judenschule (еврейскую школу). Этот термин означал место без порядка, без авторитета, дисциплины, аккуратности и чистоты нацистской школы.
Мне было пятнадцать, когда я переехал в Берлин в 1938 году. Сначала я жил у тети Лотти и дяди Ганса Зонненфельдт. Они считали меня отличной нянькой для своего семилетнего сына, но у меня на уме было другое. В моей новой школе было совместное обучение, туда ходили девочки, которые меня заинтересовали, и интерес был взаимный. Мне удалось перебраться от тети Лотти к бездетной тете Кэт и дяде Фрицу. Там я мог приходить и уходить по собственному желанию, при условии, что убирал за собой постель, делал кое-что по дому и не попадал в неприятности. Дядя Фриц предупредил: «Я не хочу когда-либо услышать о тебе что-нибудь плохое», и я старался, чтобы этого не произошло.
Новая школа мне понравилась. Моей любимой пассией была Фрици, хорошо сложенная девушка моего возраста. У нас были страстные свидания у Ванзе, большого озера под Берлином, где мы могли украдкой целоваться, а то и позволять себе более откровенные ласки. Я потерял след Фрици и надеюсь, что она не погибла в лагере. Хельмут жил у тети Эрны, милой и доброй женщины, которая зарабатывала на жизнь шитьем. У ее шестнадцатилетнего сына Герхарда была девушка, и я всегда подозревал, что Хельмут кое-чему научился в этом доме. Кажется, Хельмут был там счастлив, но я мало виделся с ним в Берлине.
Меня спрашивали, как я мог радоваться жизни в Берлине в 1938 году, после того как меня выжили из Гарделегена. Очень просто! В Гарделегене все знали, что я еврей, а в Берлине, городе с четырехмиллионным населением, я был инкогнито. Кажется, я никого не знал в доме, где жила тетя Кэт. В типичных ученических шортах до колен, гольфах, высоких ботинках и короткой куртке я не привлекал к себе внимания на людных улицах. В пятнадцать лет нос у меня был не такой большой, как сейчас, а уши, от рождения лопоухие, были еще не такими заметными, чтобы выдать во мне еврея. У меня были каштановые волосы, не более курчавые, чем у ровесников-арийцев. Как и я, они были прыщавыми подростками. А по моему акценту было слышно, что я мальчик из провинциального немецкого города.
Моих взрослых родственников в Берлине тоже защищала анонимность. От них не шел дурной запах, они не имели грубых черт лица, которые нацисты приписывали евреям. Дядя Фриц, высокий, с римским носом, когда-то был прусским солдатом и гордился своей армейской выправкой. Как-то раз вечером дядя возвращался домой и сошел с поезда. Два штурмовика в форме сунули ему под нос жестянку с прорезью и свастикой и сказали: «Хайль Гитлер. Подайте на Winterhilfe». Это была нацистская кампания по сбору средств в пользу неимущих. Дядя Фриц сказал: «Простите, я еврей. Я не могу участвовать». Тогда главный из двух возмутился: «Да брось, не морочь мне голову! Сегодня уже человек десять отвертелись под этим предлогом».
Положение моей семьи резко ухудшилось. Весной 1938 года, когда мы с нетерпением ожидали визы, которую должны были выдать со дня на день, правительство Рузвельта внезапно приостановило прием евреев-иммигрантов из Германии. Они не могли найти самый неподходящий момент. Десятки тысяч человек искали возможность уехать. Ожидание американской визы питало наши надежды. Теперь нам некуда было ехать. Нам было страшно.